Каждое слово Ивана Васильевича отзывалось в сознании Тукаева хуже телесной пытки.
Иван Васильевич не спорит, не ждет возражений, ни тем более сочувствия. Он безжалостно рубит с плеча свою правду. Но не нужна боярину государева правда, как не нужна ему дорога в чужедальние заморские страны. Плохо ли жилось его отцам и дедам в приснопамятные времена? Дома, у себя дома, в собственном уделе, все было. Так зачем же засорять мозги ненужными горькими сетованиями? Да пусть тот, кому нечего делать, жалобится на то, что Русь с Европой связана путем трудным: через Северную Двину к русскому порту Архангельску — и потому нужен, как воздух, как хлеб, другой, достойный Московского царства водный путь.
— А ты, — с омерзением поглядел царь на поникшего головою боярина, — а ты, со всей своею волчьей стаей, только и знаешь, что выть: «Не надобно нам море Варяжское, без него проживем». Ты-то, может быть, и прожил бы, все вы о себе крепко помните, а про завтра знать ничего не хотите, — снова загорячился Иван Васильевич. — Не желаете знать, что без моря Варяжского, без искони нашего моря, не жить нам. Зачахнем. Чего в землю уставился? Гляди на меня! На меня гляди!
Тукаев через силу разогнул спину, но прямо взглянуть на царя не посмел — боялся, что тот по глазам увидит, какая бушует в боярине ненависть.
— Прячешься? Боишься? — закричал было Иван Васильевич, однако тут же сдержался, решив прибегнуть к последнему средству — вызвать в боярине гнев против его же единомышленников.
Царь вначале как бы неохотно и с сугубою осторожностью, а потом все прямее и прямее стал намекать на «некиих разумных людей, кои при нужде да правды ради не щадят и друга и недруга».
Так вот оно что! То-то царь и рассказывает, словно читает по-писаному. Ему все уже кто-то из узников выболтал. «Ну погодите же! — затрясся от злобы Тукаев. — Я уж воздам! Но кто, кто же все-таки? Прозоровский?.. Щенятев?..»
Не успел он назвать в уме еще чье-либо имя, как государь разгадал его мысли.
— Овчинин, — произнес он вслух за него. — Вспомнил боярин бога и сотворил по писанию.
Тукаев задохнулся от злобы. «Так вот как?.. Каин! Иуда!»
И, не помня себя, позабыв, перед кем стоит, размахивая руками и брызгая слюной, принялся со всеми подробностями разоблачать Овчинина, а заодно уж и всех остальных. Да как же иначе? Если уж брат на брата пошел, так и Тукаев тем же воздаст. И пусть знает царь, что самый главный виновник измены — Овчинин, а за ним идут Челяднин, Прозоровский, Щенятев, один за другим. Они, одни они, кругом виноваты. Долго не поддавался Тукаев их козням, не раз хотел скакать в Москву с челобитной на них, но они, узнав об этом, чуть было не убили его. Так будь же они прокляты, лютые враги помазанника божия, преславного, преблагого, премудрого, превеликого самодержавца всея Руси Ивана Васильевича! Отрекается от них Тукаев и будет целовать крест на том, что готов в любую минуту костьми лечь за обожаемого государя.
— Вот, твое царское величество, — в глубоком поклоне коснулся боярин рукою половицы, — ничего не утаил. Очистился пред тобой. Теперь твоя воля: помиловать или казнить.
— По-ми-ло-вать?! Те-бя?! — с присвистом дыхнул царь в лицо Тукаеву. — После смерти помилования просишь? А когда покаялся? Не после смерти ли, иуда-христопродавец?! Нет пощады тебе! Все дворянство, все верные нашему царству люди ждут вашей казни, изменники!.. Эй, — повернулся он к двери. — Кто там? Убрать!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯСАМОЦВЕТ
Никита так высоко ценил приставленного к нему человека из Посольского приказа, что раскрыл пред ним всю свою душу и ничего без его совета не делал. И то сказать: Игнатий был и добрым наставником, и усердным помощником, и преданным другом. Больше же всего он подкупал Никиту тем, что всем сердцем сочувствовал его заветной думке и как только мог помогал выдумщику. Образцы крыльев они покуда ладили вместе, — без учителя Никита еще не решался сам чинить разные вычисления.
Наблюдая за полетом потешных птиц, все равно лубочных или берестяных, они убедились, что слегка вогнутые крылья поднимаются в воздух гораздо быстрее плоских. И еще стало им ясно, что летать можно только при слабом ветре, иначе птица кувыркается в воздухе и стремительно падает вниз.
Все испытания производились, конечно, не дома, на довольно людном Девичьем поле, а где-либо далеко за городом, в стороне от чужого любопытного глаза.
Так — то в занятиях грамотой или цифирью, то в налаживании крыльев, то в задушевных беседах — проходили долгие зимние дни. Когда же на дворе стихала вьюга и не так трескуч становился мороз, Игнатий иногда ходил с Выводковым гулять по городу.
В одну из таких прогулок Никите посчастливилось увидеть выход государя к торжественному богослужению в храм Василия Блаженного. Никита оказался на Красной площади не случайно. Бродя по городу, он неизменно направлял стопы к храму, чтобы еще и еще раз полюбоваться чудесным творением крепостных зодчих Бармы и Яковлева Постника. Ему здесь знакома каждая мелочь. Он мог свободно расхаживать, хоть бы с завязанными глазами, по верхнему помещению и подробно объяснять, как устроены все девять престолов. С такой же точностью знал он, как расположен подклет, в котором хранилось церковное и всякое другое добро, куда ведут средние, крытые, проходы и что представляют собой, из чего сделаны внешние, открытые проходы с крыльцами.
— Нет, ты сам, хоть сам посуди, — дергал он то и дело за рукав добродушно ухмылявшегося Игнатия. — Перед-то как выложен! Красный кирпич, белый камень; белый камень, красный кирпич! Черед-то какой получается, ласково душе каково!
Или останавливался вдруг среди улицы и тыкал рукой в сторону Василия Блаженного.
— А шатер, каков шатер: весь поливными изразцами украшен! Вот то так кудесники строили! Вот то так умельцы!
Однако на этот раз внимание Выводкова привлекла иная, необычная для каждого дня картина: всю дорогу от Кремля до самого храма усердно скребли и чистили десятки людей. По обе стороны предстоявшего царева пути выстроились стрельцы. Их лиц не было видно — иней густо заткал щеки, губы, глаза, бороды. В белесом воздухе легко переливался звон малых колоколов. На звоннице рядом с пономарем постукивал ногой об ногу и зябко ежился дозорный жилец.
И вот Кремль пробудился от дремы. Откуда-то издали донесся могучий и вместе благолепный, как возглас диакона в церкви, бас:
— Ца-а-а-ррь! До-о-рро-ггу пре-сла-а-ав-ному!
Жилец рванул веревки, привязанные к языкам больших колоколов.
Высоко подняв голову и опираясь на серебряный, покрытый золотом посох, из Фроловских ворот вышел Иван Васильевич. Острый взгляд небольших умных глаз был устремлен в небеса. От всей фигуры государя веяло несокрушимою волей и властностью. По бокам его парами шагали рынды[28]. Их станы плотно облегали одинаковые кафтаны из серебряной ткани с горностаевою опушкою и большими серебряными пуговицами. На ногах поблескивали белоснежные сафьяновые сапоги, и золотисто переливались большие топоры на плечах.
Позади рынд нестройно двигались восемьдесят московских дворян и жильцов.
На паперти храма, окруженный боярами, Иван-царевич дожидался отца.
Государь издали заметил сына и глазами подозвал к себе князя Вяземского.
— Шубу! — кивнул он в сторону царевича. — Нечего чин рушить, нараспашку ходить!
Князь торопливо, однако же стараясь соблюдать достоинство, направился к паперти, чтобы с низким поклоном передать Ивану отцовский приказ. Царь исподлобья следил за сыном, и когда тот, не дослушав посланца, повернулся к нему спиной, царь и с досадой и с удовольствием подумал: «Норовистый какой, весь в меня». Но, приблизившись к сыну, сердито засопел:
— Ты что ж? Или нарочито злобишь меня?
Иван-царевич вытянулся в струнку, но глаза упрямо скосил в сторону.
— Ворон считаешь? — глухо спросил государь, — Куда очи отвел?
В это время из-за спины Ивана-царевича робко выставил голову царевич Федор. Его одутловатые щеки расплылись в улыбке.
— Дозволь… Можно? Дозволь мне, батюшка…
— Я ужотко дозволю! — догадавшись, чего хочет сын, сразу оборвал его царь. — Я попономарю ужотко по твоей спине, так оттрезвоню!..
Федор испуганно юркнул за спину старшего брата и, по-стариковски сутулясь, шаркающей походкой поплелся в храм. Но это была только хитрость. Стоило лишь отцу скрыться в притворе, как страстный охотник поблаговестить воровато огляделся и бочком-бочком пробрался к лестнице, ведущей на звонницу…
Все это Выводков видел точно во сне. В тот день у него и было лишь разговоров, что о торжественном выходе государя из Кремля в храм Василия Блаженного.
— Вот бы икону такую сотворить, — внезапно пришло ему на ум. — Да нет, не осилю. Был бы жив Никодим… Он бы — образ, а я — резьбу и скань…
— А ты не пиши, наруби, что видал, — предложил Игнатий. — Срубил же на славу потешный двор.
— На славу? — вздрогнул Никита.
— А то нет?
— То-то ни слуху ни духу… Давно, должно быть, бросили в печь мою славу.
— Это как сказать… Ты — ни-ни!.. Увидишь еще, — многозначительно прищурился Игнатий и шлепнул ладонью по своим мясистым губам. — Молчок, Игнатка, молчок!
У Никиты заколотилось сердце и к лицу прихлынула кровь.
— Слыхал что-нибудь? Говори — что слыхал!
— Может, и слыхал, — неопределенно ответил Игнатий и снова шлепнул ладонью по сомкнувшимся плотно губам. — Цыц, Игнат, ни гу-гу!
Больше ни слова не выведал Никита у друга. Тот и впрямь словно воды в рот набрал…
Но Игнатий не болтал зря, заговорив про образец Особного двора. Накануне вечером он узнал от Митрича, как добро отозвался государь о работе умельца.
Обеляй с таким наслаждением передавал подслушанный им разговор всесильного Малюты Скуратова с дьяком Разбойного приказа, словно бы царь похвалил не Выводкова, а его самого.
— Самоцветом назвал, — хвастал он перед Игнатием. — Во как! Сам его царское величество, ты чувствуй, сам государь так назвал. А кого? Кабального! Чувствуешь? Вот у нас как теперь. Крестьянишки стали в самоцветах ходить!