Крым глазами писателей Серебряного века — страница 9 из 33

Крымские очеркиФрагменты книги

Балаклава

Балаклава тихая, уютная, укромная.

Когда едешь на пароходе из Севастополя в Ялту, мимо Балаклавы, ее не видно. Скалистые, высокие берега, тянущиеся от Георгиевского монастыря, в одном месте понижаются маленькой седловиной, но все же кажутся непрерывной линией скал. И вы можете десять раз проехать по старому шоссе из Севастополя в Ялту и не заметить, что тут, рядом, в каких-нибудь 2-х верстах от шоссе, приютился городок и даже, можно сказать, столица крымского греческого населения. В середине – озеро, голубовато-синее, неподвижное, чуть зыблющееся в ветер, а кругом горы, тесно сдвинувшиеся, голые, без травы, без деревьев, сухие, каменистые, так вбирающие в себя жар дневного солнца и так медленно остывающие ночью.

Вокруг озерка вьется узенькая набережная. Справа больше ничего и нет, прямо над домами, кое-где врезавшимися в скалу, поднимается высокая, неприветная голая гора, а слева, над набережной, ползут по горе 4–5 узеньких улочек, прорезанных еще более узенькими, короткими переулочками. На набережной франтоватые дачи 2-х и 3-х-этажные, чуть не вплотную придвинувшиеся к воде, – и кажется, что с балкона можно закидывать удочки и ловить рыбу; в улочках и переулочках маленькие, одноэтажные домики в 3–5 оконцев, с палисадничками, цветочками, с неизбежными белыми акациями и тутовыми деревьями, где селится приезжая публика победнее.

Когда бываешь в первый раз в Балаклаве, не хочется верить, что эта синяя гладь воды – не озеро, а бухта, как-то не допускаешь мысли, что в этих крутых, скалистых, окутавших Балаклаву сплошным кольцом горах, есть прорыв, которым можно выйти из тихой бухты в открытое море, через который когда-то могли войти грузные, тяжелые корабли из далекой Англии.

Балаклава – единственный город в Крыму, ни на кого не похожий, свой отделенный мир. Через Балаклаву нельзя проехать, как через Ялту, Алупку, Алушту, и ехать дальше. В нее можно только приехать. Впереди лишь море, а кругом каменные, непроездные громады, – дальше некуда ехать, здесь – конец мира.

Если вы приедете в Балаклаву вечером, когда в Балаклаве – музыка, вы встретите деревянные козлы перед главной улицей-набережной, и если вы желаете достигнуть гостиницы, вы должны слезть с извозчика, деликатно отодвинуть этот балаклавский шлагбаум и скромненько, тихонечко пробираться со своим экипажем через сплошную толпу, наполняющую в этот час балаклавский Невский проспект. И когда вы остановитесь у гостиницы, кругом вас собирается публика, – и та, что сидела на завалинках и щелкала подсолнухи, и та, что торжественно дефилировала по набережной. Публика начинает рассматривать вас и соображать по количеству багажа, приехали ли вы надолго, или вы – шаромыжник, который провертится в городке 2–3 дня, а по качеству ваших чемоданов определяют, откуда вы приехали, из Петербурга или Москвы, или из иных мест, – из Сум, Кременчуга, Ахтырки, Карасубазара. К вам сейчас же подойдет величественная дама-комиссионер и сделает вам обстоятельный доклад об имеющихся комнатах в 40–50 руб. в дачах на набережной и о квартирах и комнатах на верхних узеньких улицах, – о маленьких квартирках и дешевеньких комнатах…

Как-то сразу, удивительно быстро, вы становитесь своим человеком в Балаклаве и входите во всю жизнь ее. Узнаете, кто приехал и куда уехал и кому принадлежат богатые дачи на набережной, кто чем раньше занимался и почему поселился в Балаклаве, какие у кого приятные и неприятные случились семейные истории.

Тихая Балаклава, уютная. И бухта тихая, уютная. Какие бы бешеные сине-зеленые валы ни бились в открытом море об острые ребра утесов, в бухте тихо и спокойно, – разве потемнеет вода, да зыбь избороздит всегда спокойную гладь воды. Венеция…

Нет извозчиков, нет экипажного грохота. Как и в Венеции, роль извозчиков исполняют лодочники. Они весь день толпятся на набережной у своих лодок, а если не окажется лодочника, вы можете командировать любого гречонка в ближайшую кофейню, – лодочник сейчас же явится и повезет вас за 10 коп. на другую сторону бухты, за 25 коп. в час отдаст лодку в ваше распоряжение, а за 40 коп. в час сам повезет вас в открытое море.

Но все, как в хороших домах… Есть и городское самоуправление, хотя и упрощенное, но самоуправление, есть две гостиницы, одна даже в три этажа, а перед гостиницами – «поплавки» – легкие постройки над бухтой, где люди завтракают и обедают, и проводят долгие вечера, когда играет музыка, и засиживаются иногда и после музыки… Есть купальня, есть хорошее ванное заведение, есть театрик, в котором устраиваются спектакли и литературно-музыкальные вечера непереводящимися в летнее время в Балаклаве артистами, литераторами и певцами.


Хорошо в Балаклаве… Утро. Тишина. Земля только что просыпается, а синяя бухта еще спит. И тени ложатся от горы на маленькие домики, на синюю бухту, на противоположную гору. А мы уже проснулись. На всех балконах самовары, белые платья и косоворотки. Прохлада веет с успевшей остыть за ночь горы, и широко и глубоко дышится сильным и нежным, бодрым и сладким утренним воздухом Балаклавы. Все мило и просто кругом. Все видно и слышно в Балаклаве. Я живу в верхней улице, и мне видно все, что делается внизу, подо мною, в других маленьких дачках, – как люди встают и одеваются, как моются и чешутся, и как целуются.

Должно быть, 10 часов утра. В соседней даче петербургская консерваторка начинает свою неизменную арию: «Кто б он был?» Я вижу на балконе белокурую девушку в беленьком платье, она опирается о перила балкона и взывает к озаренным горам, к подернутой белым туманом синей бухте:

– Кто б он был? Кто б он был?

А он уж там, на набережной, слушает и ждет. Глаза у него, как угли, а усы, как копья, и весь он тонкий и жилистый, и страшный в своей черной косоворотке с широким, темным ремнем. И встречает он беленькую, беспомощную, несопротивляющуюся Тамару и замогильным басом, с демонской тоской говорит:

– Я же вас ждал, ждал!.. Вы же казали учера…

Беленькая девушка собирается шагнуть в лодку. Черный демон подхватывает ее за талию и, как перышко, сажает на скамейку.

И они едут без руля и без ветрил из маленькой бухты в открытое море. В золотой туман разгорающегося дня.


Бухта оживляется. Набережная наполняется людьми. Разбираются лодки; по двое, по трое, целыми компаниями, с корзинками, рассаживаются балаклавские гости в лодках и отправляются в открытое море. Чудесная «Слава России» расправляет парус и с большой компанией едет в Георгиевский монастырь. А с противоположного берега отчаливает стройная беленькая яхта, и паруса трепещут, как расправляющиеся крылья, она делает крутой поворот, и бока ее черпают воду, а потом выпрямляется и с надувшимися парусами, как белый лебедь, словно не касаясь воды, плавно скользит по бухте к открытому морю.

Оно широкое и, должно быть, именно после узенькой, запертой горами бухточки, кажется огромным и необъятным. Слепит глаза необъятная даль, сияющая под солнцем, чуть зыблющаяся, переливающаяся красками.

А вдаль моря – горы, лиловые, сползающие к морю зелеными соснами, обрывающиеся в бездонную глубь розовыми утесами…

Лодки разбежались по морю, жмутся к горам. Далеко плывет гордый, белый лебедь в синем море, в сияющей дали горизонта маленькой точкой виднеется парусная лодочка. Я знаю, один из балаклавских любителей моря, каких и нет в других местах Крыма, уплыл ранним утром с бочонком пресной воды в широкое море и, быть может, пробирается в Ялту, в Феодосию, в Керчь…

Не рискующие ехать в даль лодки причаливают к пустынным берегам. Люди купаются и подолгу лежат на горячих камнях, – кожа их давно черная, – и снова бросаются в море, и снова лежат на камнях…


Вечером лодки возвращаются, – и к музыке, что играет на помосте над бухтой. Набережная полна народу. Кажется, все ушли из дома, старые и молодые. Ушли, как были дома, – дамы с непокрытыми головами, в домашних кофточках, в широких капотах, в которых ходят к родным, к близким знакомым, где можно быть без фасонов, где не осудят. И никто не осуждает, все по-домашнему, по-семейному, все мило и уютно.

В толпе необыкновенное оживление, и мальчишка с лукошком не успевает отпускать подсолнухи. Ходит степенная дама-комиссионер и, как полицеймейстер, надзирает, все ли в порядке, все ли устроено, все ли помещены как следует, и так как все помещены и все устроено, – не препятствует общему оживлению. Толпа – южная. Не петербургская, хмурая толпа словно непроспавшихся людей, с сумрачными лицами, со связанными ногами, с монотонной речью, – толпа яркая, цветистая, с ласковыми и теплыми, вибрирующими южными голосами, с жестами, с декламацией и мелодекламацией. И у нее свой, южный язык, не закоченевший на страницах свода законов, не скованный тесными и суровыми нормами грамматики. А свой, вольный, степной, южный язык…

– Я уж и не знаю, кто за кем больше скучает, – томно говорит молоденькая дама своей подруге, – я за ним, или он за мной!

А за ними идет другая пара.

– Какие здесь прекрасные погоды! – мелодекламирует тоненькая девушка.

А над ней наклоняется высокий, перетянутый ремнем в талии юноша и говорит:

– Знаете, я вчера всю ночь просидел в Генуэзской крепости. Ой, ничь була!

Коварная девушка спрашивает с невинным видом:

– С кем?

– Сам[5]… – меланхолично отвечает юноша.

Тут и киевские: «две большие разницы» и «займи мне»[6], и татарские слова «марафет» и «балабан», как свои, уже давно вошедшие в таврический русский язык. Слышны греческие, армянские, еврейские, татарские слова, – и вдруг вырвется из толпы и покроет все другие слова: «Ой, лышечко!»

Все – южане. Из Симферополя, Карасубазара, не дальше Киева и Екатеринослава, Сум, Харькова, Ростова и Кременчуга, – и, кажется, все знают друг друга и, быть может, еще дома уговорились съехаться сюда, в привычное, милое место летнего отдыха. И армяне из Нахичевани и Ростова, и украинцы, и татары из Бахчисарая. Изредка промелькнут в толпе голубые глаза и белокурые северные московские и петербургские лица.

Много евреев. Они приезжают не только из Кременчуга и Киева, но и из дальних польских мест, – в странных костюмах, с необычными для юга манерами. Они приезжают, немножко испуганные, с настороженными лицами, хоронящимися манерами и держатся в стороне, словно боятся, что вот пронесется к ним чей-нибудь грозный окрик, что вот из переулка запустят в них камнем. А потом привыкают и перестают бояться. Никто на них не кричит, никто не собирается устраивать им погром, дружелюбно складываются отношения с местными греками и с сборной балаклавской публикой. И седовласые, с огромными бородами, скульптурные, как Моисей Микель-Анджело, Авраамы ходят по набережной, заложивши руки за спину, со своими Саррами и своими внучатами. А молодежь плавает в лодках, берет солнечные ванны на прибрежных камнях, сидит по ночам на Генуэзской крепости.

С помоста над бухтой несутся нежные и сладкие малороссийские песни и грустные еврейские мотивы. Тогда тихо на набережной, – и все слушает: и люди, и темные горы, и почерневшая, как вороненая сталь, бухта с дрожащими и колеблющимися в ней огнями прибрежных домов. Слушают неподвижные лодки, там, далеко, в середине бухты, откуда так хорошо слушать балаклавскую музыку, когда звуки доходят по воде особенно нежными и томными.

Кончается музыка, старики уходят по домам, а молодежь не расходится. Должно быть, она разнежена кроткой ночью, сладкими и грустными звуками, тихими всплесками прибрежной волны, и не хочется ей спать, уходить к душным комнатам, к скучным постелям, и идет она на скалу Генуэзской крепости.

Огромным шаром поднимается из-за гор луна и снимает темные одежды с высоких гор, угрюмых утесов и одевает их белыми ризами, узорчатыми тенями. Все сияет кругом, – и небо, и воздух, и цепь далеких утесов, – сияет белым и грустным сиянием. Светится море, и переливающаяся белыми огнями серебряная дорога стелется в бесконечную даль, которая кажется еще шире и беспредельнее, чем днем. Прямо подо мной, у обрыва утеса едет лодка, и сбегают с весел сияющие белые капли; я вижу, как маленькая рука черпает горстями воду и сыплются между пальцами светлые, как серебро, капли, и сияющий, светлый путь долго стелется за лодкой в темной бухте, еще не озаренной лунным сиянием.

Узенькая площадка над обрывом полна людьми. Сидят на лавочках, сидят на земле, на выступающих камнях, говорят тихими, пониженными голосами, обмениваются короткими фразами. А выше, под самой стеной старой Генуэзской крепости, между еще не остывшими камнями сидят пары и одиночки, юноши и девушки, и, не отрываясь, смотрят в сияющую, безбрежную даль и слушают глухой рокот сонной волны у прибрежного утеса.

Кроме приезжих, есть и местные жители. Прежде всего, греки. И потом греки, и опять греки… Если исключить пришлых домовладельцев набережной, то остальные люди – русские, малороссы – тонут в общей массе коренного греческого населения. Можно даже сказать, что Балаклава есть истинная столица русской Греции, и сколько бы ни хвастались аутские греки из Ялты древностью своего поселения и огромным количеством земель, которыми когда-то владели они, все-таки настоящий греческий центр – Балаклава.

Там есть, так сказать, мирные греки, занимающиеся хлебопашеством, табаками, виноградниками, огородами, возделывающие гостиницы, кофейни и мелочные лавки, чем, по их заявлению, занимались они до переселения в своей родной стране. Но их малая часть, и не они окрашивают балаклавскую жизнь, – главная масса, так сказать, военные люди, воюющие с морем или на море, чем занимались они до переселения в Россию, все рыбаки, а злые языки говорят, все капитаны, – капитаны пиратских судов, – почему, дескать, многие и фамилию носят Капитанаки.

Теперь они не пиратствуют. Море – их земля, их пашни и луга, и виноградники, и сады, и промышленность. И жизнь их и душа их там, в море или около моря. Он так же, настоящий балаклавский грек, знает море, так же изучил повадки его, манеры, капризы, как крестьянин свою землю. И если дотошный мужик хвастается, что он «на три аршина сквозь землю видит», а наиболее чуткие слышат, как трава растет, то старый балаклавский грек-рыбак говорит: «Я сплю, а знаю, что она (рыба) в Керчи думает».

Летом мало ловится рыбы в Балаклаве, и хотя вся бухта и ближнее море на всю глубину перекрыты уловляющими сетями, но улова хватает только на прокормление себя, приезжих людей и на работу консервного завода, посылающего балаклавскую рыбу во все концы России. Должно быть, рыба в Керчи тоже знает, что думает и злоумышляет против нее балаклавский рыбак, и по мере возможности, пока Бог грехам терпит, проживает в Керчи и других местах, не заглядывая в Балаклаву. Поэтому в летнее время балаклавцы свободны, уловляют приезжего человека, и их лодки разгуливают по Черному морю с самыми мирными намерениями.

Балаклавские люди не очень беспокоятся, – они знают, что придет осень, погонят из Батума и из Керчи стада дельфинов и поднявшиеся из глубины белуги мелкую камсу[7], кефаль и скумбрию, – погонят вдоль всего Южного берега, как гонят волки стадо овец, и пригонят непременно в балаклавскую бухту, так как на всем протяжении Южного берега от Керчи нет ни одной укромной бухты, ни одного загона, куда бы могли укрыться овцы-рыбы, и куда бы не осмелились залезть волки-рыбы…

Тогда начинается настоящая балаклавская жизнь. Переполненные сети вытаскивают тысячи пудов камсы, скумбрии, кефали, лобанов; тогда балаклавские рыбаки снимают свой урожай. Тогда – веселье в Балаклаве: гремит музыка, полны кофейни, выпивается огромное количество турецкого кофе и только что перебродившего балаклавского вина.

А потом, после Рождества, снаряжаются лодки на волков, – на громадных двадцатипудовых белуг, – и начинается страшное балаклавское рыбацкое время. Белуги не подходят близко к берегу и не держатся на мелком месте; нужно выезжать за 10–15 верст от берега, бросать крючья в глубину моря, зимнего, свирепого Черного моря. Коварного моря… Нужно знать его, нужно хоть раз испытать ярость его. Сорвется неожиданно ветер с гор и понесется, как воздушный водопад, и кажется, что это – не воздух, а нечто более плотное, чем воздух, какая-то стена, через которую не пробьешься… Шесть могучих гребцов, выгибая спины, налегают на весла, и лодка не может на шаг подвинуться к берегу. Тогда нельзя пользоваться и парусом, – лодку перевернет, – приходится спустить парус и сложить весла, и отдаться на волю ветра, думать только о руле, – о том, чтобы лодка резала волну, – и ждать, куда эта волна принесет: в Керчь или на кавказский берег, или в Трапезунд, или в Константинополь. Не всегда доезжают лодки до какого бы то ни было берега… И редко проходит зима, чтобы море не взяло дани с Балаклавы, чтобы не выбрасывало мертвые балаклавские тела на каком-нибудь пустынном берегу Крыма или Кавказа.

Должно быть, потому одеты в черное балаклавские женщины, и грусть лежит на бледных, матовых лицах с огромными черными глазами, – на лицах, так похожих на старые образа древнего греческого письма. И, когда я вижу у фонтана эти печалью одетые, худые, темные женские фигуры, мне все думается, что они в трауре. Что вспоминают об отце, брате, женихе, муже, которых поглотило злое, коварное Черное море.


А потом – отставные люди… Прежде всего севастопольские Цинциннаты, военные и штатские, кончившие свой служебный путь и опочившие на мягком ложе пенсии. Они покупают земли и землицы, строят дома или домики, возделывают виноградники, чудесные абрикосы и персики и несравненную грушу Бере-Александр. И ходят в белых кителях по набережной, тихие и кроткие, все отставные генералы милые, – пьют турецкий кофе в кофейнях и слушают музыку. И люди, сами отставившие себя от жизни, уставшие от беготни, от суеты жизни… И просто заглядевшиеся на море…

Я спрашиваю дворника дачи, где я жил, почему он не вернулся после матросской службы в Севастополе в свою Киевщину, где, по его же словам, у него есть земля, и братья хорошо живут, и рады его принять. Он долго и путанно объясняет, как он поехал было и полгода работал на земле в своем месте. И все-таки вернулся и, вернувшись, женился на балаклавской гречанке, и вот уже десять лет состоит балаклавским мещанином… Он оборачивается к морю и раздумчиво говорит:

– Опять же, море…

Опять же – море, и опять – море… Не договаривает он самого главного, – что море коварное, властное и ревнивое, что кто загляделся на него, тот не уйдет уже от него. Полонит оно, не отпускает.

Широкая степь за Балаклавой такая же странная, как море после узкой бухты. Там растет настоящий хлеб, колосятся пшеница и просо, и кукуруза на настоящих полях, которых нет на Южном берегу Крыма. И скрипят телеги, и бредут по черной земле настоящие волы. Там разбросаны домики. По низеньким балочкам, в уютных местечках, где скопляется водичка и зеленеет травка, стоят домики с геранью в окнах, за вышитыми занавесками, с маленькими цветничками, с черешнями, абрикосами и персиками. Беленькие, низенькие домики уютны и одиноки. Там – бродячие люди, пришедшие издалека к морю, к крымскому солнцу, к балаклавскому теплу и уюту. Тут и греки, и малороссы с «сухой границы», что разбежались после севастопольской кампании с румынской границы и разбрелись по Новороссии и по Крыму, и русские интеллигентные люди, бросившие города и культурные профессии и пожелавшие сесть на землю, и опять-таки всякого звания отставные люди… Откуда-то и зачем-то явились два брата-англичанина и косят, и пашут землю, и ходят с волами по балаклавской земле. И живут в таком же беленьком степном доме; только английская мистрисс удивляет балаклавских дам тем, что стирает белье на машине.


Покойно в Балаклаве… Не свистят пароходы, не громыхают поезда, не звенят трамваи, не шумят извозчики, не кричат люди; тихо шепчет бухта. Все – свои люди… Изредка наезжают иноземцы из севастопольских, ялтинских земель, посмотрят на тихую Балаклаву, позавидуют милому балаклавскому житью и поедут назад, в свои шумные и суетливые Севастополь и Ялту. Назад, потому что через Балаклаву нельзя никуда проехать; можно только доехать до нее, приехать в нее.

Хорошо приехать сюда выздоравливать от тяжелой болезни, хорошо приехать в Балаклаву после тяжкой, напряженной работы, беготы и суетни в огромном, шумном городе. И хорошо людям, которые изъездили пути жизни и устали от этой езды, и пожелали отставить себя от дел и службы жизни, кончить свою беготню и суету, – хорошо причалить свою ладью к маленькой балаклавской бухте, как на последней станции, на конечном пункте. Здесь можно отдыхать от жизни, здесь можно целые дни лежать на теплых камнях, озаренных солнцем, или качаться в лодке в середине бухты под баюкающую песнь моря, – именно здесь, где только горы да синее море, голубое небо…

Тихо и уютно в Балаклаве. Хорошо здесь жить, вероятно, хорошо и умирать.

1913

Коктебель

Года три назад мне порекомендовали устроиться на лето в Коктебели, дачном поселке в 19-ти верстах от Феодосии, на берегу моря. Но когда я подъехал к ней в первый раз и увидел голое, выжженное, лысое место, на котором она раскинута, я даже не вышел из экипажа и велел извозчику ехать дальше, за 10 верст, в следующую, Отузскую, долину. И, когда ехал, дивился, что меня направили в Коктебель, что есть люди, которые находят удовольствие жить в этом лысом, неприютном месте.

В тот раз мне не удалось устроиться в Отузах, я все-таки вернулся в Коктебель и, чтобы хоть немножко утешиться, нанял комнату в центральном месте, в домике, ближе всех придвинувшемся к морю. В конце концов со мной случилось то же, что бывало и с другими знакомившимися с Коктебелью, – из врага я сделался другом, и из скучного, неприветного места неожиданно глянула на меня совсем особая красота.

Это не сразу приходит, и Коктебель долго остается нежеланной, неприветной. Должно быть, ровная, еле поднимающаяся над уровнем моря плоскость, на которой она расположена, была раньше морским дном. Там не растет настоящей травы, а только что-то сухое и корявое, какие-то тернии и волчцы, убогие садики, которые дачники из всех сил разводят около своих маленьких домиков, такие жалкие и бедные, – коктебельские деревья так медленно растут и так часто засыхают. А когда в конце июля и первой половине августа подует то крымское сирокко, что летит из среднеазиатских пустынь и несет с собой тучи взмешенного мельчайшего песка, отчего солнце встает мутное и тускло-желтое, и мгла стоит в воздухе, как в египетский хамсин, – тогда листья убогих садиков свертываются и засыхают, и белая акация стоит голая, меркнут бедные сироты, коктебельские цветочки, и пыльные и печальные стоят садики. И только туркестанский тополь, должно быть, притерпевшийся на родине к жгучему песчаному ветру, остается зеленым и свежим.

Нельзя копать колодцы, – вода там соленая и горькая, – и для пищи и питья коктебельцы возят «сладкую» воду за три версты из деревни за перевалом. Нет там прогулок, так как сзади Коктебели и с левой стороны только скучные желтые холмы без растительности, без резких очертаний, без скал и утесов, а проходящее мимо поселка шоссе, вечно пыльное, никого не манит для прогулок. Да, справа Карадаг, красивый и величественный, но крутой, и сначала кажется недоступным со стороны Коктебели.

И жители ближайшей болгарской деревни, к которой уже почти примыкает дачный поселок, – невеселые, угрюмые. Они давно живут в России, но, должно быть, воспоминание о старом турецком иге все еще висит над их душами, и потому они такие неразговорчивые, замкнутые, обособленные. Они по-старому цепко держатся за свое, за свой болгарский язык. Они по-своему, по-болгарскому, строят дома с террасочками, обращенными непременно не на улицу, не к другим людям, а внутрь своего дворика, непременно с маленьким подвалом для выжимания винограда и хранения вина. Непременно олеандры перед террасочками, как росли они у них там, в Болгарии. Хоронящиеся люди – неприветливые, негостеприимные, женщины все в черном, и нет веселья на их лицах, нет светлой неомраченной радости в их сердцах. А потом сживаешься и, сжившись, начинаешь открывать красоту Коктебели, – совсем особую красоту, ей только одной принадлежащую. Все больше и больше всматриваешься в Карадаг, этот великолепный горный массив, отделяющий Коктебель от Отузской долины. С необыкновенно красивыми, изломанными линиями, суровый и величественный и как-то в то же время ласковый, он поднимается прямо с коктебельской плоскости, с голыми, острыми пиками, оставшимися от бывшего кратера, с венцом зеленых лесов наверху.

А на самой высокой зеленой горе Карадагского хребта лежит святой человек. Давно лежит он там, и спорят люди, чей это святой: русские говорят, что это их, русский, а татары, – что он ихний апостол и спокон веков молится за них, за татар. И в разгар лета тянутся мажары из-под Керчи, из-под Старого Крыма, из-под Карасубазара и из огромных приморских, татарских сел с правоверными людьми на могилу ихнего святого, который не устает молиться за них. Тогда табор образуется у подножия зеленой горы. Люди оставляют мажары, поднимаются в гору вместе с муллой. Тогда из Коктебели ночью видны огоньки на вершине горы, – то костры горят кругом святой могилы, и сидят люди всю ночь и молятся, и думают о святости.

А может быть, это и не русский, и не татарский святой, а лежит там с генуэзских времен, со времен тавров и готов, даже, может быть, со времени киммерийцев, что когда-то наполняли Крым и эту Коктебель, и Отузы и, говорят, выстроили первый город в Европе – Феодосию раньше Рима и которые так безвестно потонули в истории. Может быть, потому что и в готские, и в киммерийские времена были святые люди, потому что не может жить человечество без святых людей.

Ялтинские люди, гордые своей Ай-Петри, великолепной стеной гор, режущей небо, пренебрежительно говорят о других крымских горах, но и они изумляются, когда попадают в первый раз на Карадаг – изумляются причудливым, ломаным линиям, воистину страшным утесам, отвесными обрывами падающим в море; суровому и мрачному карадагскому хаосу, к которому нельзя спуститься и равного которому по дикой красоте нет в Крыму.

Карадаг – конец, последнее слово той чудесной горной сказки, что тянется от Севастополя до Карадага, и, как бывает, именно в конце, сказка вспыхивает самыми причудливыми образами, самой необузданной фантазией.

И за ним сказки нет больше, горы лысеют, обесформливаются, понижаются и принижаются, пока не переходят в ровную, как пол, без холмов и без деревьев степь, что тянется от Феодосии до Керчи.

Потом открываются и прогулки. Тот, кто не боится крутых подъемов и дальних путешествий, находит прогулки на тот же Карадаг, в соседнюю, противоположную Коктебели зеленую Отузскую долину и в редко красивый в самом сердце гор Кизильташский монастырь и Старый Крым, до которого всего 15 верст, и в Феодосию, до которой по шоссе – 19, а тропинками 14–15 верст.


Но это все – только прибавление к той основной главной красоте Коктебели, в которой все ее очарование, – к морю. Оно особенное – коктебельское… Необыкновенная ли сухость воздуха в Коктебели, конфигурация ли берегов, окружающих широкую бухту, серо-желтоватых, волнующихся, без резких очертаний, уходящих в даль моря холмов с левой стороны и сурового темно-зеленого, необыкновенно резко очерченного Карадага с правой стороны, – но такой окраски моря, такой непрестанной смены этой окраски нигде нет в Крыму, кроме Коктебели.

То серое, то зеленое, то темно-стальное, то голубое, то насыщенно темно-синее, оно вечно меняющееся, вечно красивое новой красотой. И все там меняет краски – и Карадаг, и левые волнующиеся холмы, то лиловые, то зеленовато-синие, то розовые, иногда красные во время захода солнца, – они создают ту необыкновенную смену коктебельских красок, которую давно ловит на своих картинах поэт Коктебели, феодосийский художник Богаевский.

И там все особенное, коктебельское: утра, напоенные бризом с моря, палючие дни, в которые благодаря сухости воздуха так легко дышится, так хорошо ходится.

Там месяц встает по-другому. Встает он из моря красный, огромный, медленно и трудно поднимаясь над морем, а потом он делается желтым и золотой, зыблющейся дорогой стелется по морю, поднимается все выше и выше и делается белым, как ребро, и тогда море серебряное и Карадаг серебряный, и даже голая, пустая коктебельская плоскость становится ласковой и красивой, и манит к себе в долгие прогулки, – тихие, бездумные прогулки. Ночи теплые, сухие, безросные. Смутно тянет бриз с далеких гор в открытые всю ночь окна, тихо шепчет море свои смутные слова, под которые так сладко спится.

Должно быть, нужны эта голая, выжженная плоскость и серые, опаленные солнцем холмы, окружающие Коктебель сзади; нужен этот огромный, серый, без красок и узоров экран сзади, чтобы вся красота моря, вся строгость суровых линий Карадага и все переливы красок, вся эта красочная симфония встала ярче и выпуклее; чтобы, не затушеванная чужими красками и неподходящими линиями, стала ярче красота Коктебели, ей одной принадлежащая. Может быть, розовые аллеи, и большие парки, и пышные цветники не подходили бы к Коктебели, спутали бы их, затушевали линии и краски Коктебели.

И развлекли бы коктебельцев и рассыпали бы их, увлекли бы от моря. А теперь они все стянуты к морю, и море – все для них, вся их жизнь. Море устанавливает порядок дня, манеры, костюмы. Самые частые ежедневные прогулки по морю, вдоль моря, по длинному пляжу, что тянется на две – на три версты от левых желтых холмов к подножию темно-зеленого Карадага. По влажному песку рядом с коварной морской волной, которая любит играть с людьми и подкарауливает зазевавшегося путника, чтобы обдать его именно, когда он не ожидает, – нельзя ходить в беленьких модных туфельках и в белых, по-американски завернутых брюках. Нужно иметь плохенькую туфельную обувь, а еще лучше снять всякую обувь и, подобрав юбки, заворотив до колен брюки, ходить босиком по мягкому, бархатному песку, заходить именно в волну, чтобы она обдала ноги сильным и приятным ощущением. И нигде в Крыму не ходят столько босиком, как в Коктебели. Нельзя там ходить в корсетах, в тесных платьях, потому что море не позволяет, потому что неудобно так лежать, но и нельзя не полежать на мягком, теплом песке, на котором так хорошо дремлется. А выкупаешься, не хочется идти домой, и дамы, привыкшие в других местах к другим манерам, долго бродят по песку в фиговых костюмах, стыдливо поднимая подолы, заходят в волну, чтобы поиграть с волной, чтобы обмануть волну, когда ей хочется тяжелой массой ринуться на берег. И порядок дня определяет море.

Перед завтраком нужно выкупаться, – любители и любительницы купаются еще и перед обедом. А между завтраком и обедом нужно лежать на песке.

Там – клуб, свидания друзей. Часами сидят и лежат на берегу группы знакомых и беседуют; раскрытые зонтики вставлены в песок и образуют навес от коктебельского горячего солнца.

Молодежь в это время карабкается на Карадаг, бегает в Отузы или по берегу моря, к Феодосии, а солидные люди лежат и сидят на песке, под навесиками или на террасах, непременно к морю открытых. А вечером все на берегу, – и старые, и молодые; и, когда всходит луна и загорается море золотым и серебряным огнем, люди идут группами вдоль моря, тихими шагами, с тихим говором. Изредка песня прозвучит… А потом ночь приходит.

В Коктебели нет общественного сада, нет «музыки» садовой, нет учреждений ни распивочно, ни на вынос. Люди ложатся спать рано, и ночи безмолвные, бесшумные, – разве разгрызутся собаки, приходящие по ночам из болгарской деревни снискивать себе пропитание у дачных домиков.

Там есть и развлечения, и даже спорт, – и спорт и развлечение создает то же море, как лес создает хождение за грибами, как река или озеро – рыбную ловлю.

Есть знаменитые коктебельские камешки, каких больше нигде нет. Должно быть, они впитали в себя все цвета, все краски карадагских горных пород, краски солнца и месяца, краски неба и моря, все переливы коктебельских красок. Они белы, как снег, и черны, как ночь, голубые, зеленые, синие и лиловые, как бывают море и небо, и горы, и розовые и красные, как Карадаг в заходе солнца, и ярко-золотые, как палючее коктебельское солнце. Агаты и халцедоны, сердолики и всех цветов яшмы, и ограненные и отшлифованные морем кусочки прожилистого мрамора.

И феодосийский художник, так воплотивший на полотно прелесть Карадага, до сего времени не может взять этих необыкновенных красок коктебельских камней – нет их у него на палитре; может быть, и вообще их нет на палитре художников.

Сначала вновь приезжий только приглядывается к камешкам, а потом начинает понемногу копаться в песке, а потом поиски камешков переходят в спорт, в страсть, в тихое умопомешательство, принимающее характер эпидемии, как бывает с грибными людьми, с рыбными людьми, с начинающими велосипедистами, с начинающими фотографами-любителями. Тогда такой человек – конченый человек. Он встает рано утром и идет на берег. Как грибные люди встают пораньше, пока не обобрали грибов, так и он, – пока другие не выбрали лучшие камешки, которые нанесло за ночь море. И можно видеть босоногих мужчин и дам, которые по утрам ходят вдоль длинного пляжа с наклоненными головами, пристально разглядывающие песок и край волны; и для них уже не существует ни моря, ни Карадага, ни неба. Или лежат часами и роются в золотых россыпях прибрежных песков, в известных им урожайных, грибных, т. е. камешковых, местах. А когда случится буря на море, – к сожалению, так редко случающаяся летом в Коктебели, – и за ночь море набросает из своей глубины на берег целые бугры камешков, тогда коктебельцами овладевает буйное умопомешательство. Выходят особенно рано все одержимые, так как в такие утра сбегаются за камешками болгарские бабы, девочки и мальчики. Тогда начинается азарт. В большинстве случаев они все опаздывают. С раннего утра, как только можно рассматривать камешки, успевает обежать весь пляж специалист, который на лето для камешков переселяется в Коктебель; и привычные зоркие глаза его и жены его успевают отобрать самые дорогие и красивые, красные и розовые сердолики и халцедоны, и те камешки с причудливыми рисунками, которые – говорят – так ценились в Средние века и красовались в печатях и перстнях владетельных особ.

И он же, выбрав, что ему нужно, подойдет к вам и предложит купить у него коллекцию, изумительную по красоте и разнообразию, за 100 и 150 руб.

Постепенно, чем больше присматриваешься к Коктебели, начинаешь думать, что самые минусы Коктебели есть плюсы: и палючее солнце, и выжженная степь, и отсутствие дождей и растительности, и большая сухость воздуха, – большая, чем даже в сухой Ялте. Даже недостаток прогулок, отсутствие всего развлекающего и отвлекающего от моря… Хорошо здесь летом (Коктебель – исключительно летний курорт) нефритикам, ревматикам, и Коктебель даже давний курорт для больных ревматизмом Феодосийского уезда. Приводят скрюченных людей крестьяне и мещане из деревень, из Старого Крыма и оставляют на песке. Утром, когда солнышко разгорится, приходят они из болгарской деревни, скрюченные люди, раздеваются, закапывают себя в горячий песок и с красными лицами, с льющимся с них потом, сидят в песке, пока не станет мутиться в голове. Хорошо больным, которым нужно что-нибудь рассасывать, – железы, всякие выпоты, остатки не вполне рассосавшихся воспалений, – хорошо всем, кому нужны морские ванны, солнечные, песочные ванны. Но лучше всего в Коктебеле летом детям. Мне пришлось лечить нескольких, привезенных после тяжких болезней, после воспалений легких, после скарлатины, так называемых золотушных детей, – поправляются они чудесно. Они целый день бегают голенькие, с маленькими поясами вроде тех, что носят африканские дикари, и быстро становятся такими же черными, как они, не загорелыми, – именно чернокожими. И некуда им деться, кроме моря. Все они становятся любителями камешков и начинают собирать коллекции. Целый день, кроме часов еды и спанья, проводят они на берегу моря, – или купаются, или бегают по пляжу, или строят песчаные города, или лежат и выбирают камушки.

Коктебель – будущий летний, и в особенности детский курорт. Длинный и широкий песчаный пляж с мягким песочным морским дном, он создает условия для превосходных морских купаний. Мне вспоминаются виденные мною чисто летний курорт Остендэ, Биарриц, некоторые места французской и итальянской Ривьеры и, наконец, наши русские курорты – Евпатория и Симеиз, Алушта, Анапа и Сочи, – я не скажу, чтобы Коктебель была лучше их, но она имеет в этом смысле свою яркую индивидуальность, и будущее несомненно учтет эти особенности – индивидуальности Коктебели, как и Судака. Теплое море, большая сухость воздуха… С половины июня там более или менее устанавливается температура моря от 17–180, к половине июля и началу августа поднимается до 20–210, даже 220. Там целыми месяцами не выпадает дождь, небо почти всегда безоблачно. Из всего этого создается необыкновенная приятность тамошнего купания, быстрое согревание тела после выхода из моря, а главное – сильная реакция на кожу, – для некоторых малокровных и очень нервных людей, быть может, даже слишком сильная.

И, повторяю, прежде всего детский курорт, для известной категории детей, в особенности для больных детей в указанном мною выше смысле, категорию которых, конечно, придется определять тем врачам, которые близко присмотрятся к влиянию Коктебели на детей.

Не думаю, чтобы Коктебель когда-нибудь пригодилась для туберкулезных больных (легочных): и коктебельская пыль помешает, да и, по-видимому, чрезмерная сухость, как и чрезмерная влажность воздуха, одинаково неблагоприятно отзываются на легочных туберкулезных больных.


Коктебель живет и растет, претерпевая ту же эволюцию, которая развертывается на всем черноморском берегу, начиная от Севастополя и до Батума.

Эта эволюция – изумительна по своему темпу, – изумительна для России, конечно. За 16 лет моего знакомства с Южным берегом Крыма он сделался неузнаваем. Сильно выросли старые курорты как Ялта, Гурзуф, Алушта, появились новые курорты, которых не было и в помине 15 лет тому назад, как Симеиз, Суук-су да, пожалуй, и Судак, – так незначителен он был тогда. Стали заселяться раньше пустынные, безлюдные, прибрежные местности под Севастополем между Кикенеизом и Лименами, даже пустынные места между Алуштой и Судаком вроде Капсихора.

Коктебель только начинает жить, и на Коктебели можно проследить образование курорта. Еще недавно там было одно огромное имение Юнге, бывшего профессора и директора Петровской академии, и был дом на горе, тоже принадлежавший доктору, и жили две певицы в домике у моря, – а больше ничего не было. И еще три года назад земля была дешева и дома можно было пересчитать по пальцам. Их нетрудно пересчитать и сейчас, но даже за три года, которые я не видал Коктебели, она выросла по крайней мере вдвое и начинает уже уходить от моря за шоссе, к горам. Появилась уже гостиница, оказался предприниматель, который выстроил ванное заведение. Кроме линеек, которые два раза в день ходили из Феодосии и обратно, с нынешнего года появились – так говорили мне – срочные автомобили. Другой предприниматель собирается установить сообщение с Феодосией морем на моторных лодках. Сначала там строили дома только местные, таврические люди, батюшки из Симферополя, из Мелитополя, учителя, сельские и городские, складывались, покупали маленький участочек и выстраивали дешевый колыбный домик, а потом стали строиться инженеры и доктора, и Г.С. Петров, вынужденный окончить свою священническую карьеру и поселившийся в Коктебели на постоянное житье.

Пока больше живут постоянные люди, устроители, настоящие созидатели курорта, которые приезжают на лето и живут в своих домах, но год от года растет число приезжих людей, снимающих комнаты в домах у моря и в деревне у болгар. Пока все демократично и все смешано. Устраиваются два-три раза в лето концерты и литературные вечера в доме одного из батюшек, где играют, декламируют, поют хором, в которых иногда выступает г-жа Дейша-Сионицкая, тоже выстроившая себе дом в Коктебели.

И пока все дешево. За 25–30 руб. в месяц можно иметь комнату, за 50 к. – хороший обед, линейка в Феодосию стоит дешево, и с линейкой можно получать из города, чего недостает в Коктебели. В деревне, впрочем, есть лавочка. Не нужно тратиться на костюмы, можно бродить по морю босиком и в чем Бог послал лежать целые дни на прибрежном песке.

Там все еще в периоде созидания и малой культуры, люди с повышенными требованиями не помирятся с коктебельской жизнью, но зато пока там привольно и просторно. И там море чудесное, восхитительный Карадаг…

И уже образовалось Общество курортного благоустройства, какие последнее время всюду возникают на Южном берегу Крыма. Общество не строит еще курзала и не приглашает музыки, но уже хлопочет об открытии почтового отделения в Коктебели.

И даже ходатайствует о городовом…

1913

Валерий Брюсов