Дом Анджело
1
Сандер подошел к французскому броненосцу «Мирабеу», стоявшему на причале в бухте Стрелецкой, ровно к двум часам, прямо к деревянному мостику, перекинутому от земли в самое чрево большого военного трехтрубного корабля. В его правой руке был сверток со свежепостиранным и выглаженным бельем капитана корабля колонеля Клансье. Дело в том, что вот уже несколько месяцев его мама, Бетя Мангупли, с десятилетним Сандером и его семилетним братом Вениамином жила в Севастополе у родственников, и она вынуждена была стирать белье на стороне, чтобы как-то прокормить себя и двоих мальчиков. Иногда ей везло, и поскольку она была аккуратна и исполнительна, то друзья и знакомые все время рекомендовали ее другим. Вот и сейчас она получила хороший заказ для капитана французского броненосца, и хоть было это хлопотно и весьма необычно, но приносило неплохие деньги. Обычно она сама приносила сверток с бельем к кораблю, и капитан Клансье либо спускался лично, либо присылал кого-то из помощников. Но в этот раз что-то не сложилось.
И вот Сандер, десятилетний, но высокий и крепкий мальчик, стоял и ждал, пока заберут у него постиранное мамой белье. Броненосец грузно стоял у самого берега, посипывал паром, попыхивал дымом, попахивал углем, машинным маслом. С высоты палуб раздавались свистки, потом команды на французском. Сандер вглядывался в недра плавающего мамонта, и ему оттуда сверкали какие-то медные блестящие ручки, вертикальные лестницы, шланги, ведра, топорики… В общем – другой, чужой и в то же время влекущий мир не изведанного, пугающий и в то же время достаточно дружелюбный. Вот и капитан Клансье вышел: высокий, стройный, в белом кителе с начищенными медными пуговицами, усами на вытянутом голубоглазом улыбчатом лице – и сразу сказал, принимая пакет с бельем у Сандера из рук:
– Пойдем, мальчик, тебя наш кок накормит, еще есть немного времени. А это потом передашь маме со словами благодарности за работу, – и он протянул мальчику конверт с деньгами, который тот сразу же спрятал в карман штанов…
Над городом что-то громыхало и со свистом пролетало в сторону моря. Белая армия теснилась к морю, и несколько кораблей, груженных артиллерией, солдатами и офицерами так, что оседали по самую ватерлинию, уже отходили в сторону Стамбула. Стоял холодный ветреный март 1920-го года. Но никто не верил, что конец так близок… Сандер, которого на камбузе каким-то образом разговорил кок, накладывая ему в металлические тарелки настоящий флотский обед с супом и кусками мяса, забылся и разомлел от теплоты морской столовой и разговора при помощи пальцев и ломаных слов, словом, засиделся в гостях. А в это время по броненосцу начали бить пушки почти прямой наводкой, и он был вынужден отойти от причала и взять курс в открытое море. И когда Сандер, испуганный, выскочил на палубу, он увидел, что броненосец тяжело набирает ход, оставляя позади Севастополь. Он закричал: «Мамочка! Мамочка!»… И заплакал среди этих стальных промасленных и продымленных чудищ орудий, не услышанный никем, кроме растерянного кока…
2
Все знали, что в центре города между старой Ак-Мечетью и новым Акме, в самом начале Екатерининской улицы, стоял большой трехэтажный торговый дом Анджело. Он был по строен из белого инкерманского камня и отделан розовым итальянским туфом. Сам хозяин, Лазарь Анджело, сын выходцев из Италии, уже давно управлял большим хозяйством и преуспел в делах. Настала пора ему жениться, и он взял себе в жены красавицу из небогатой семьи, Бетю Мангупли. Бетя помимо красоты обладала природным здоровьем. Это выражалось скорей не в физических данных, а исходило от цвета ее кожи, особенной статности, в уверенности движений, не слишком свойственных молодой женщине. Ей было шестнадцать, когда они поженились. Три года прожили вместе, и все было в полном порядке, кроме одного – не было детей. Лазарь очень хотел наследников, да и сама Бетя… И вообще – в какой крымчакской семье не хотят детей? К каким врачам ни ходили, каким знахарям и какие деньги ни давали… Ничего. Лазарь все равно любил Бетю, а она, конечно, переживала. И вот однажды на пороге их дома слуга нашел довольно большой тряпичный сверток. Там был ребенок. Оставленный кем-то ребенок. В пеленках была бумажка, на которой было написано: «Его зовут Александер, Сандер». Сандер был усыновлен и рос на радость здоровым и веселым ребенком. Более того, то ли под воздействием вируса блаженства, которое испытывали родители, то ли от энергетики упругого и всегда улыбающегося Сандера, через три года Бетя родила мальчика… И семья зажила еще счастливей, несмотря на все бытийные и исторические трудности, происходившие за окном. Лазарь много работал, Бетя цвела и занималась детьми, гости всегда заполняли их дом, да и сами они много ходили по гостям с подарками, как водится…
Когда Белая армия вошла в Крым и началась последняя часть драмы под названием Гражданская война, естественно, Лазарь Анджело помогал офицерам царской армии. За это и был расстрелян большевиками в двадцатом году. Торговый дом был переделан в какие-то конюшни, а семейный дом Анджело забрали для нужд красных военных. Бетя с детьми вынуждена была уйти с десятилетним Сандером и семилетним Веничкой к родственникам, жившим в старом городе, в районе Одесской улицы.
Это была комната, где они кое-как помещались втроем, но главное было не в этом. Родственники были бедны, и надо было как-то выживать. С работой было трудно, поэтому Бетя решила переехать в Севастополь к своим сестрам и брату, откуда, собственно, ее и забрал почти пятнадцать лет назад Лазарь Анджело.
3
Французский броненосец набирал и набирал ход, держа курс прямо на Стамбул, чтобы оттуда, пополнив запасы топлива, идти на Марсель, повинуясь своей огромной стальной массе, воле капитана и мышцам кочегаров. А на камбузе на руках у потрясенного кока плакал и плакал Сандер, понимая, что ему уже никогда не придется вернуться домой и обнять свою мамочку. Наконец мальчика позвали в капитанскую каюту, и месье Клансье стал успокаивать его, убеждая в непреднамеренности такого случая, с переводчиком, конечно же.
– А как же теперь мне быть? – спросил Сандер всех, кто был в каюте.
– Сейчас ты успокойся и пойди выспись. Я беру на себя ответственность за тебя, – ответил капитан. – В Марселе попробуем связаться с твоим домом, а пока отнесись к этому как к путешествию по жизни…
Сандер почти так и воспринял это, но все время думал о маме, о расстрелянном отце и родном городе, где вырос, об улице, где стояла колонка с горной холодной водой, которой они обливались с мальчишками. Кстати, в десять лет он был не по годам хорошо физически сложен, от природы тело было скульптурным и упругим, а ноги подвижными. Он запросто выжимал матросские гири и штанги на палубе. И вот, когда броненосец причалил в Стамбуле, капитан Клансье и помощники вышли в город прогуляться, взяв с собой и Сандера. Сандер был потрясен огромностью базаров, мечетей, рыб, длиною улиц и количеством людей, запахами жарившейся и парившейся еды, невиданностью фруктов и особенно большим движеньем всего вокруг всех. Дилижансы и автомобили, трамваи и кареты, старики и дети – все куда-то двигались, что-то просили, брали или давали… «Да, не то что у нас…»
На одной из улиц под тенистым деревом стояла толпа людей, а в кольце толпы, на пыльном ковре шла борьба турецких мальчиков. Нужно было уложить противника на лопатки и подождать, пока судья не вскинет платок… Клансье глазами показал Сандеру: «Может быть, и ты?» Сандер кивнул головой и вошел в круг. Взрослые ставили деньги и часть отдавали победителю. После первой легкой победы все стали ставить на него, и он выиграл около десяти поединков, при чем легко и быстро. Все были поражены. И больше всех капитан Клансье.
– В Марселе отдадим тебя в гимнастическую школу, – сказал капитан, передавая ему пачку выигранных, конечно же, небольших денег. – Это первый твой заработок? – спросил он через переводчика.
– Нет, уже выигрывал дома бои, но боксерские, без правил, – усмехнулся Сандер. И Клансье усмехнулся тоже, вспомнив свое жаркое марсельское детство.
Когда все вернулись на броненосец, то он был уже накормлен турецким углем и дровами, и снова рванулся через Босфорский пролив, через Мраморное море к своему Средиземному, увозя навстречу неизвестному в своем неуклюжем и безразличном теле маленькую болящую нервную клеточку – Сандера…
4
В Севастополе Бетя, не дождавшись к вечеру Сандера, по шла в Стрелецкую бухту и к ужасу своему не увидела французского броненосца у причала. Она поняла, что корабль ушел, вероятно, в другую бухту. Она обошла все причалы, не смотря на разговоры о том, что броненосец ушел в открытое море через буновые ворота. Где же Сандер? Она вернулась в Стрелецкую бухту, ни одного солдата или офицера русской армии там уже не было, и простояла всю ночь. Но так ничего не поняв и не дождавшись, пошла домой, где проплакала несколько дней и ночей, решив, что его убили при артобстреле или утопили в море. Она попыталась обратиться в городскую управу, в полицейский участок, но все было разбито и заколочено. В городе шла смена власти. Бетя поняла, что потеряла сына.
Прожив несколько месяцев в Севастополе, она вернулась с младшим сыном назад, в Акме, и поселилась с позволения дальних родственников там же, на Одесской улице. Благо, что там стала налаживаться хоть какая-то жизнь. Она пошла работать швеей, чему ее учили с детства родители. Со стороны оставшихся в живых родственников ее мужа, Анджело, иногда приходила небольшая помощь, но Бетя суеверно откладывала деньги, не тратя, надеясь на возвращение и Лазаря, и Сандера…
Время двигалось вперед, Вениамин рос и стал почти забывать о брате. И советская жизнь с пионерством, комбригадами, копеечными заработками захлестнула и Веничку, и Бетю, знавшую совсем другую жизнь и, кстати, не кичившуюся никогда жизнью жены богатейшего в Крыму человека… Захлестнула по самую макушку ее еще красивой женской головки, хотевшей только одного: чтобы о ней все забыли и дали отдаться любви к Веничке и пропавшему Сандеру. К ней приходили свататься, но не крымчаки, понимавшие, что она никогда не выйдет замуж за другого. Потому что сразу после свадьбы с Лазарем Анджело они пошли на кладбище и заказали две могилы, по обычаю крымчаков. Бетя часто приходила туда, смотрела на надгробные плиты, под которыми никого не было. Ее, потому что она была еще жива, а Лазаря – потому что Бетя не знала, где он был похоронен после расстрела.
5
В Марселе Сандер был принят в семью капитана Клансье. Они сразу же вместе пошли туда, откуда можно было послать весточку на родину, в Крым: на почту, даже в морской порт, откуда Клансье послал радиограмму в Севастополь. Они отправили письмо в посольство России во Франции… Никогда, ниоткуда не получили ответа. Советская система обрубила все концы и связи с Европой. Особенно на человеческом уровне.
Сандер ходил по Марселю, чем-то напоминавшему ему Севастополь и Ялту, и думал только о матери… Детей у Клансье было двое: сын лет пятнадцати и дочь лет восьми. Жена, милая француженка, сразу как-то упростила все, по-хорошему назвав Сандера малышом, и больше проблем не было. Сандера поселили в отдельной комнате и вручили французско-русский словарь. Ему велели пойти в гимнастический зал недалеко от порта. Но Сандер пошел в секцию не борьбы, а бокса. На первой же тренировке к нему подошел тренер и сказал: будешь драться вот с этим. Напротив Сандера стоял парень старше его года на три, и он, не успев прикрыть нос левой в перчатке, неожиданно получил сногсшибающий удар в лоб. Сандер оказался на полу и, поднявшись, отошел и сел на скамейку. К нему подошел тренер и спросил:
– Ну что, придешь в следующий раз?
– Обязательно, – ответил Сандер и пошел в душевую.
Итак, на удивление капитану Клансье, Сандер стал через некоторое время подающим большие надежды боксером. Он был быстр и ловок, хорошо уходил от ударов, быстро работал ногами и у него хорошо шел хук с правой. Корпус тоже был легок и пластичен. В общем, года через два им уже гордились как тренер, так и капитан Клансье, который ушел с военно-морской службы, стал водить грузовые суда и редко бывал дома. Сандер учился в школе, быстро освоил французский, был в чудных отношениях с приемными братом и сестрой. Но все время думал о маме, о брате Вениамине. О том, что у него где-то далеко есть своя родина – дом, где он жил, улица, по которой ходил, и воздух, которым дышал. Нет, Марсель был прекрасным городом, новые родители замечательными, но от этого еще мучительней было вспоминать бедную маму в последнее время и то, как она стирала горы белья, не привыкшая к этому. Однажды месье Клансье при шел какой-то таинственный и грустный и позвал Сандера на улицу:
– Слушай, у меня есть небольшое письмо от твоей матери. Сандера едва не подкосило, он взял листок в руки и прочитал:
«Сандер, мальчик мой, где ты, отзовись? Я живу в Акме у тети Розы вместе с Веничкой. Я помню пальчики твои на ножках и на руках, как я их целовала. Каждый день я плачу по тебе. Я искала тебя во всех бухтах, вот уже скоро восемь лет…»
Сандер не мог дальше читать и заплакал.
– Откуда оно у вас?
– Моряки передали через другие корабли…
– Спасибо, я могу ей ответить?
– Нет, не можешь, ей достанется от властей. Они читают все письма. Если узнают, что ты во Франции, – я не знаю, что может с ней случиться. Я могу только сообщить, что ты жив, но не могу дать адреса…
Сандер заплакал еще сильней.
– Держись! Главное, что она жива и ты жив, мальчик мой… Клансье отвел глаза и оставил Сандера одного.
6
В начале тридцатых годов Сандер стал чемпионом Франции в категории старших юношей. Месье Клансье старел, его дети стремительно взрослели. Сандер учился и боксировал, обращался в Международный Красный Крест в поисках возможности связаться с мамой Бетей. Но безуспешно. Конечно, он уже немного привык, потому что время шло и как-то успокаивало. Но смириться с тем, что он никогда больше не увидит мамы, Сандер не мог.
Немцы вошли во Францию, в Париж. Сандер к этому времени уже стал чемпионом, полновесным, а не юношеским чемпионом по классическому боксу. Имя его было на устах у всех и, конечно, в газетах. И вдруг без его ведома немецкие власти объявляют, что в Париже в ближайшее время состоится бой двух чемпионов – французского Сандера Анджело и немецкого Брюгге Хайншмитта.
Сандер не скрывал своей ненависти к фашистам, но подумал, что боксер ведь немец, а не фашист, и согласился. Когда он приехал в Париж, то поселился в хорошем отеле, недалеко от Монмартра. Он не знал, как парижане, но сам ощущал какое-то напряжение в атмосфере города, и какое-то нехорошее чувство холодило его позвоночник. Бой был афиширован, расписан в газетах, пройти он должен был в зале «Олимпия». И вот, накануне, в его номер постучали. Они сидели с тренером и обсуждали тактику завтрашнего боя. В номер вошли трое в черных кожаных плащах с крыльями и широкополых шляпах, тоже черных. Они попросили удалиться тренера и начали сразу в лоб:
– Мы знаем все о вас.
– И что же? – вздрогнул Сандер.
– Мы знаем, что вы еврей.
– Я – крымчак по фамилии Анджело.
– Крымчаки – те же евреи, скрывающиеся под разными фамилиями. Вы – итальянский еврей.
– Я крымчак. И мать моя, и отец мой были крымчаками.
– Вы еврей итальянского происхождения, но для нас это все равно. Главное, чтобы еврей не победил в поединке. Этого не может быть по определению…
– Если так – то да, я еврей, а сдаваться я не буду, – ответил Сандер.
– Если Вы победите, вас расстреляют, а если победит Брюгге – мы дадим вам возможность уехать в Америку, понятно?
И трое в черных плащах удалились. Сандер был подавлен, потрясен.
«Что же это? Знает ли об этом Брюгге? И как он будет драться со мной? Ведь это же спорт! Ах да, я же еврей, только поэтому… Да к черту, причем здесь моя национальность, я чемпион Франции», – хотел закричать Сандер, но в это время вошел тренер.
– Так, продолжим, я все знаю… Надо драться. В крайнем случае будем уходить, я тут кое-что придумал…
«Ох, эти марсельские припортовые люди, они способны на многое, с ними можно быть спокойным», – подумал Сандер и кое-как заснул перед завтрашним боем.
7
Зал «Олимпия» был заполнен, но особого ажиотажа не было. Зрители – в основном офицеры бундесвера. Парижане расположились вдалеке от сцены, оборудованной под ринг, и их было мало. Когда боксеры вышли на ринг, то зал встал и по команде приветствовал традиционным «Хайль Гитлер!» каких-то высших начальников, усаженных в ложи. Сандер увидел, что возле обеих лож были установлены портреты фюрера… Он начал традиционную разминку перед боем, хотя уже хорошо размялся в одной из актерских уборных. Затем исподлобья взглянул в противоположный угол и увидел немецкого чемпиона. Тот был примерно в его весе же и рыжеват. Сандеру показалось, что немец нервничал: все время примеривал капу, которая, видимо, плохо садилась ему на зубы. Тренер Сандера шептал ему на ухо:
– Не бросайся сразу, дай ему проявиться. Танцуй и уходи, танцуй и уходи. Пусть он полезет. Те, кто его видел, говорят, что он горяч, но тягуч, смотри удар снизу…
Судьей был бельгиец, хорошо известный в Париже, но это ничего не означало. Бой начался. Поначалу Сандер подумал, что Брюгге не так уж силен, потому что двигался медленно и тяжело раскачивал две свои хорошо накачанные руки. Но когда Сандер получил под одобрительные аплодисменты мощный удар по корпусу, то понял, что надо быть осторожней, и начал свой коронный танец с отходами и атаками, всегда выматывающими противника. Все-таки Брюгге был тяжеловат. Сандер начал хорошо потеть, а это означало, что организм заработал вовсю. Ему удалось ответить таким же ударом, и первый раунд закончился.
– Так, теперь все ясно! Он сырой, понял? Рыхлый, выматывай его, загоняй в угол и атакуй, атакуй, Сандер…
И вправду, Сандер почувствовал легкость и начал молотить на полную. Но, к чести Брюгге, он хорошо защищался и переходил в тяжелую для Сандера контратаку. Каждый удар, даже в блок, был ощутим.
Начался третий раунд. Сандер понимал, что пока по очкам ничья, а это значит – победу присудят Брюгге.
«Только нокаут, только нокаут», – замелькало в разгоряченной голове Сандера.
Он продолжил свой танец, заметив, что Брюгге в какой то момент зацепил ковер своей опорной ногой и чуть покачнулся, а это означало, что он подустал. В четвертом раунде произошло неожиданное. Кто-то из зала крикнул на немецком:
– Убей этого еврея!
Крики повторились. Брюгге начал инстинктивно спешить и прибавил движения – и это стало губительным для него. В конце раунда, вымотавшись, он раскрылся, и Сандер нанес ему свой коронный хук справа. Немецкий чемпион завалился на канаты, а потом упал на ковер. В мертвой тишине судья бельгиец отсчитал девять секунд… Совет судей не хотел объявлять победителя. Закончили скомканно, офицеры молча стали расходиться, а Сандер с тренером скользнул за кулисы… Там никого не было – и вдруг какая-то девушка бросилась к Сандеру со словами:
– Спасите меня, они меня ловят! Я еврейка, они хотят меня убить… Вы такой сильный!
Сандер опешил, но сработала реакция боксера: «Бегите за мной!». Издалека он увидел, что возле его уборной черно от нацистских вояк – и в этом момент его чуть не сбил с ног тренер:
– Поворачивай налево!
– И она тоже с нами, – сказал Сандер…
И они втроем оказались у черного входа. Но он был тоже в оцеплении. Тогда они ломанулись в первую попавшуюся дверь. Это была комната, в которой раздевался немецкий чемпион. Окно было раскрыто настежь. Немец глубоко дышал после нокаута. Когда он увидел Сандера, еще в форме, но без перчаток, тренера и какую-то женщину, он отошел от окна и показал на раскрытое окно жестами:
– Прыгайте, уходите, это первый этаж.
К счастью, под окном не было солдат. После проигрыша интерес к Брюгге был потерян, и никто его не охранял. Втроем они пересекли улочку между театром и запутанными кварталами Парижа и бросились в первое же попавшееся такси. Тренер сказал:
– На Лионский вокзал, поедем на север.
В такси Сандер нацепил на себя захваченные тренером брюки и куртку… Уже в поезде девушка представилась:
– Меня зовут Молли Польская.
– Ого, еще и Польская, такая красивая не может быть не Польской, – пошутил Сандер.
На одной из станций они сошли. Там их ждали друзья тренера и, посадив в машину, долго вывозили из опасных, занятых фашистами мест. Через два месяца они оказались в Канаде.
8
Они поселились все втроем во французской Канаде, в Монреале. Здесь было не до классического бокса с его танцами и уходами, ложными замахами. Канадцев больше привлекал американский тяжелый профессиональный бокс, с дракой до победы, без определенного количества раундов. Это было не для Сандера. И он, обсудив с тренером ситуацию, принял решение закончить свою спортивную карьеру. Сам тренер взялся за юношескую школу, и дела его пошли более-менее… И вот настала пора разъезжаться. Но Молли и Сандер поняли, что не могут расстаться, начался роман, вскоре закончившийся браком. Молли была влюблена в Сандера всю жизнь, с первого момента, когда оценила его поступок в зале «Олимпия» – и в поединке с Брюгге, и в мгновенной спасительной реакции: «Она пойдет с нами». Сандер же угадал в ней женщину, которая внешне чем-то была схожа с мамой, его мамочкой Бетей, и это решило все. И закрутилась новая жизнь. Они начали заниматься бизнесом, связанным с медицинскими препаратами для американской армии, готовившейся открыть второй фронт. Все у них шло успешно, они даже могли помогать бывшему тренеру, но вот климат для южанина Сандера не подходил. Канада хороша для канадцев, остальным надо долго привыкать. Но Сандер и Молли не стали делать этого и приняли решение переехать в Бразилию, в Рио. Там они устроились неплохо, занимаясь теми же делами, что и в Канаде. Все это время Сандер не забывал маму и через Красный Крест пытался найти возможность связаться с ней. Но война перерезала все пути, тем более из Бразилии. Постоянно он переписывался только с семьей Клансье, которая за эти годы стала ему родной. Капитан был уже на пенсии, как и его жена, дети выросли. Дочь работала, а сын по примеру отца стал моряком и ходил на больших пароходах по всем морям и океанам, которые в эти годы были опасны. И вот однажды Сандер получил сообщение от Клансье, что сын его погиб. Их транспортник затопили советские подлодки при подходе к Стамбулу… Сандер понял, что его надежды на связь с мамой становятся все призрачней. Ведь даже сын капитана Клансье, который мог каким-то образом нащупать ее в этом взбесившемся и разорванном мире, погиб…
Сандер не мог смириться с этим. Поскольку дела его шли очень хорошо и он становился состоятельным человеком, он надеялся, что после окончания войны все же сможет добраться до своей родной улицы, до своей родной мамочки, которая, по его внутреннему ощущению, была все еще жива.
9
Бетя действительно была жива, и всю войну прожила все там же, у родственников, на Одесской. В самом начале войны ее Вениамина забрали на фронт, и где-то через год Бетя получила извещение, что он погиб на передовой, будучи простым пехотинцем. Горе ее было безутешным, несмотря на то, что соседские женщины получали такие же скупые бумажки о смерти своих сыновей. Она работала уборщицей в одном из открывшихся магазинов оккупированного города, чтобы как-то прокормиться, и начинала побаливать чем-то непонятным. Пойти к доктору возможности не было. В конце сорок первого, когда немцы расстреливали евреев и крымчаков, к ним в дом пришли солдаты и спросили у соседки-татарки, есть ли в доме евреи и крымчаки. Та сказала, что нет.
– А это кто лежит на постели в другой комнате?
– Это моя двоюродная сестра, у нее тиф, и еще она немая.
Немцы спросили что-то через переводчика у Бети, но та лежала, не шелохнувшись, и они быстро ушли. Так она спаслась. Вообще немцы не любили ходить в старый город, который казался им рассадником болезней и таинственных смертей.
Уже после войны к ней зашел один из бывших знакомых ее мужа, Лазаря. Бетя знала, что он работал где-то следователем – не то в милиции, не то в КГБ. Да это одно и то же, подумала Бетя, но зачем он пришел? А знакомый чуть ли не шепотом сказал ей:
– Вот лежишь тут и бедствуешь, а я знаю от одних людей, что сын твой Сандер в Бразилии, да к тому же разбогател, миллионщик… Все, больше ничего не спрашивай и молчи, не то худо будет…
Он ушел. А Бетя переполошилась, встала и пошла по городу, не замечая прохожих, никого…
– Да что же это за жизнь такая, что за люди – и тогда худо было: и при немцах, и при наших… Да какие и они наши, – сказала про себя Бетя.
Она вспомнила про то, как расстреляли ее Лазаря, забрали дом, и всю жизнь ее перемесили, раскатали и заставили скитаться – без детей, без своего угла… Сандер, Сандер жив, мальчик мой, деточка… Как же мне жить с этим молча? Хочется кричать и бежать туда, к нему…
Она пошла на кладбище и долго стояла у пустой могилы мужа и разговаривала с ним. И даже улыбалась, говоря: «Сандер все-таки жив, тебе это понравится…»
Время шло, и как-то снова зашел к ней тот самый знакомый следователь. Сел, достал бутылку, попросил стакан. Бетя принесла и закуску.
– Так вот, уволили меня, значит… За то, что я тебе рассказал о твоем Сандере… Ты не бойся, я знаю, что ты не виновата… Просто народ у нас сволочной, или время такое… Но скажу тебе, что пишет и пишет твой сын повсюду… Добивается встречи… Но не пускают его… Все… Опять ушел… Дай допью… И молчать, – проговорил бывший следак и ушел в темноту.
Бетя не выдержала этого. Она поняла, что ей нужно сделать. Утром в воскресенье она села на попутную машину до Севастополя, пришла к своим дальним и уже старым родственникам и написала Сандеру письмо. Короткое. В конце приписала, что болеет почками и очень хочет увидеть его. На конверте поставила адрес: «Франция, Париж, морскому капитану Клансье». И обратный адрес… Затем пошла в торговый порт, подходила к большим кораблям:
– Деточка, брось письмо, сына ищу…
Целый день проходила – никто не взял, побоялись. С отчаяния она пошла в Стрелецкую бухту. Было уже темновато. У причала не было кораблей. Она вспомнила все, что произошло здесь тридцать лет назад, и конечно всплакнула. Вдруг она увидела небольшую фелюгу и без всякой надежды подошла к ней.
– Чего тебе, мать? – спросил немолодой мужчина и спустился к ней.
– Да вот письмо переправить надо, сына ищу.
– Денег дашь хоть немного – помогу.
– Да все, что есть, отдам, только оставлю на дорогу.
– Ну давай. Письмо-то куда?
– Во Францию.
– Ладно, сделаем… Не говори никому только…
10
Уж не знаю как, но старые мореманы слово держат, уж не знаю как, но письмо дошло до Парижа и попало в военно-морское ведомство, где, конечно же, знали, что был такой капитан броненосца Клансье. И семья покойного теперь уже Клансье получила это письмо, которое было переправлено его сестрой в Рио Сандеру…
Сандер блаженствовал. Он держал в руках настоящее письмо в настоящем конверте, который запечатывала его мамочка. На конверте был напечатан солдат с мечом, спасающий мир. И это наивное милое мамино – «Франция, Париж, морскому капитану Клансье»…
Из письма он понял, что мать больна, и нужно как-то переправить лекарства, которых, как понимал Сандер, нет ни какой возможности получить в аптеке. Вообще никак… Он узнал о смерти брата и понял, что мама совсем одна. Сандер сразу же связался с Международным Красным Крестом, тем паче, что точный адрес у него был. Подобрав лекарства для почек и написав, что нужно их принимать только после разговора с врачом, вскоре отправил большой пакет в Крым, на Одесскую улицу.
Через несколько месяцев после того, как Бетя отправила письмо, ей неожиданно пришла повестка. Это был уже конец пятидесятых. Ей нужно было явиться в горисполком, в комнату такую-то… Бетя пришла, долго сидела в очереди. На двери была табличка «Медицинский отдел». Люди ходили туда сюда… Наконец позвали и ее.
В кабинете сидела женщина средних лет, перед ней лежал пакет, почему-то неаккуратно вскрытый. Ее спросили:
– Как же это вы надоумили сына прислать лекарства из Бразилии? Наша медицина не хуже, а лучше… Вы хоть в больницу обращались? А то сразу в Красный Крест. Ну ладно, распишитесь здесь.
Бетя молча расписалась и спросила:
– А почему вскрыто? Это же лично мне.
– Так надо… Это же оттуда! Хорошо, что вообще принято решение отдать вам пакет… Если бы ваш сын не помогал нашим, точнее американцам, вы бы вообще… Да, кстати, я изучила немного все лекарства. Если не возражаете, я возьму одну упаковочку вот этого… А вам еще пришлют… Но сначала к врачу… Да, вот тут еще письмо. Его тоже вскрыли, сами знаете где. Но там ничего нет такого, так, слезы одни…
– Слезы? Да что вы об этом знаете? – громко сказала Бетя.
– Знаю, у меня тоже сын за границей. Только не в Бразилии, а там, под Берлином, в земле…
Бетя ушла и долго сидела в городском саду на скамейке напротив городской управы и, обезумевшая от счастья, читала и перечитывала письмо от Сандера… На следующий день по протекции старых крымчаков она посетила частным образом доктора, который помог ей разобраться с лекарствами. Она начала принимать полноценное лечение и, хотя болезнь почек была немного запущена, ей становилось легче. Оказалось, что у нее был пиелонефрит, переходящий в нефрит. И тем не менее, ей становилось легче еще и потому, что психологическое воздействие было безотказным – лекарство от Сандера, от самого Сандера, от сына, которого она мечтала увидеть…
11
Наступал конец шестидесятых, заканчивалась пора первой оттепели. Сандер наконец получил разрешение приехать в качестве туриста в Крым. Чего это стоило (не в материальном смысле, а в моральном) можно себе представить: после пятидесяти лет вернуться домой, увидеть мать. Казалось, что все уже забыто – и город, и улицы, и запахи…
Сандер полетел через весь мир, вместе с Молли. Летели через Нью-Йорк, Вашингтон, канадский Гандер, шотландский Шеннон и наконец Москву, в которой ни Молли, ни Сандер сроду не были. Письма, которые стал получать от мамы Сандер, тревожили его, ибо, как она сообщала, наступило ухудшение. И даже его спасительные таблетки не помогали. Много раз Сандер писал маме в письмах, что хочет забрать ее к себе навсегда, что у него большой дом и… Но Бетя отвечала категорически: нет.
«Здесь покоится мой муж, Лазарь Анджело. И я, Бетя Анджело, должна лечь в эту землю. Знаешь, как говорят крымчаки? «Къапудан кырыб, пенчъередэн чыхма»: в дверь входя – в окно не выходи. У тебя, Сандер, получилось два окна. Так получилось, но я…»
И вот после короткой остановки в Москве Молли и Сандер оказались в Акме. Их повезли сразу в гостиницу «Украина» и поселили в огромном неуклюжем люксе. Тут же дали переводчицу, которая не отходила от них ни на секунду, хотя Сандер неплохо говорил по-русски. Наконец Сандер не выдержал после того, как понял, что в его номере рылись гэбэшники в поисках неизвестно чего. Он заявил, что покинет страну, если его не перестанут преследовать. Он – гражданин Бразилии и направит заявление в Организацию Объединенных Наций. Конечно, он сказал так, чтобы напугать непуганых. И это сработало. Их оставили в покое, и к вечеру они с Молли собрались к маме Бете… Конечно, куча подарков маме и соседям, всем далеким родственникам и знакомым. Сандер загрузил такси и попросил таксиста приехать по маминому адресу на Одесскую через час-полтора…
– Я хочу пройтись по родному городу… Хотя бы только по нему: в Севастополь нам запретили ехать.
Молли взяла его под руку, здорового красивого шестидесятилетнего мужчину, и они пошли туда, куда вели ноги. Сначала они вышли на середину бывшей Екатерининской улицы и пошли по ней в сторону того места, где когда-то был торговый дом его отца – Анджело. Но на этом месте стоял большой, безвкусно построенный «Детский мир». Сандер внимательно осмотрелся И вдруг на стене, к ко торой был пристроен «Детский мир», он увидел нечеткие две латинские большие буквы LО… «Господи, это же от нашего дома», – подумал Сандер, и они еще быстрее по шли в район старого города. Ноги сами вели их. Соборная, вот Пожарная площадь, вот Кантарная улица, Кондукторская, и вот…
– Здравствуй, Сандер, ты меня не помнишь? А я тебя сразу узнала. Вот лет пятьдесят не видела, а узнала. А ты меня вспомнишь? Я тетя Хиля, соседка ваша, была молодая, а сейчас…
– Рахиль… Тетя Хиля, конечно, я вспомнил вас… Вы меня как-то помоями окатили, ох и смеху было.
– Где ты пропадал? Иди скорее домой, наша Бетечка со всем плохая…
И Сандер в ту же минуту был на Одесской и постучался в дверь двора, укрытого сиренью, диким виноградом, окруженного невысокими кипарисами. Он вошел во двор со многочисленными соседями, которые все вышли посмотреть на него. Но Сандер, поздоровавшись, пошел с Молли на свет открытой веранды, где на большой аккуратной постели лежала его мать, мама, мамочка… Бетя привстала и сказала:
– Сандер, это ты! Наконец, я умираю…
Она лежала в белой рубашке, у которой немного задрался подол. Она инстинктивно поправила его и затем попросила:
– Сандер, сядь ко мне сюда на край, дай руку. Ты совсем не изменился, мальчик. А это кто? Да, понимаю, жена… Красивая… Ты надолго? Как я счастлива, что умираю, увидев тебя. Хоть ты у меня остался…
– Мама, мама, мамочка… Как же так получилось?
– Не плачь, Сандер, я счастлива, и никто мне уже не поможет…
Бетя потеряла сознание и через день умерла. Сандер и Молли сидели подле нее до конца. Через два дня ее хоронили все соседи и те, кто знал ее еще с давних пор. Хоронили ее уже не по-крымчакски, а провезя на машине с открытыми бортами через весь город с оркестром и венками. Вслед за машиной шли Сандер и Молли, а за ними небольшая процессия в основном старых женщин и мужчин. Военные снесли к этому времени старое кладбище. Мраморные плиты с именами мужа и жены Анджело были давно украдены, поэтому и поставили на время обыкновенное каменное надгробие с фотографией молодой Бети. И только через два года появился мраморный памятник с резной надписью: «Маме, мамочке Бете от сына Сандера».
P.S. Дня за два до отъезда под дверь номера люкс, в котором остановились супруги Молли Польская и Сандер Анджело, был подсунут конверт, на котором было написано «Александру, Сандеру». Молли и Сандер, вернувшись вечером с Одесской улицы, где они прощались с соседями и дальними родственниками, нашли конверт. Они вскрыли его, на листе бумаги было написано:
«Дорогой Александр, Сандер! Я настоящая твоя мать. Я была вынуждена оставить тебя в 1909 году десятимесячным ребенком на пороге богатого дома. Настоящая твоя фамилия Конфино. Ты – Александр Конфино, родился в Италии, в Полермо. Потом мы оказались в Крыму. Я до сих пор жива.
Если тебя интересуют подробности, позвони мне по номеру телефона…»
Сандер закричал:
– Чертова земля, чертово пространство, здесь так все запутано! Словно вечное проклятие висит над полуостровом… Я не могу, не могу… У меня не может быть другой матери и другого отца… Молли, Молли, мы уезжаем отсюда сейчас же! На чем угодно, как угодно и навсегда…
Последним самолетом этим же вечером они вылетели в Москву, а оттуда начался долгий полет в Рио.
Жена крымчака
Шамаш вошел в квартиру, в которой его ждали жена и трое детей. Все сидели за столом и пили чай. На столе стояли вазочка с кизиловым вареньем и тарелка с мучной халвой. Детям было не так много лет. Двум сыновьям где-то до десяти и двенадцати, дочке лет шесть-семь…Шамаш, не раздеваясь, начал говорить, обращаясь к жене.
– Так, сейчас около одиннадцати утра… Я прямо с работы. Собирай детей, собирай вещи. Вечером мы уезжаем в Сухуми, билеты я возьму сам. Года два мы поживем в Сухуми. Квартиру пока закроем, попросим мою двоюродную сестру присмотреть за ней. Поезд в девять на Керчь, там на паром и через Адлер на Сухуми.
Тишина, стоявшая над столом, стала еще более резкой, до боли в ушах и затылках. Дети опустили головы, но не хотели ничего спрашивать. Жена только вздохнула, поджала губы, поднялась и подошла к комоду. Первое, что она начала укладывать, – это документы: метрики детей, свой паспорт, жировки на оплату света, воды и прочее…
Шамаш был цеховиком, он шил кожаную обувь. Тогда, в конце пятидесятых, импортной почти не было, а отечественная была плохого качества. Поэтому было постановление правительства, – касавшееся, кстати, не только обувщиков, – о разрешении частникам официально заниматься своим ремеслом, объединяясь в цеха совершенно законно. Обувь была качественная, шилась на заказ по индивидуальной мерке. По желанию клиента подбирались и цвет, и форма… Обычно это были серые или бежевые туфли-сандалии с узорчатым верхом для воздуха и металлической пряжкой слева и справа. Кожаный невысокий каблук, завершавший подошву, – со швом из белой суровой нитки. Обладатель таких «шкар», как их тогда называли, ходил, шумно поскрипывая, демонстрируя натуральность и уровень жизни. И это было неким шиком. Собственно, почти все цеховики занимались ширпотребом и слегка разнообразили скучную убогую советскую действительность…
В те годы прогремело уголовное дело Савелия Эпштейна. Он был прекрасным организатором и создал целый промкомбинат такого направления. Человек он был видный, высокого роста, с рыжей шевелюрой, довольно щедрый. Жил с раз махом. Мог, например, слетать с женой в Москву на один день, чтобы посмотреть спектакль в Большом театре или игру в Лужниках «Спартака» и «ЦСКА», что было по тем временам вызывающе, ибо было не по карману, и не соответствовало образу жизни соотечественников… Естественно, его сразу взяли на карандаш. Несмотря на его дружбу со многими сильными мира сего и самоуверенность, его могли взять в любую минуту, что, собственно, и произошло. Насколько было известно уже после суда, основные деньги, а речь шла о наличных, он делал на самой простой вещи, хотя и не совсем примитивной. Все помнят, что в начале пятидесятых в квартиры совграждан пришли черно-белые телевизоры, и рекомендовалось, дабы электронно-лучевая трубка не выгорала от света, покрывать экран телевизора какой-нибудь тканью. У Савелия Семеновича Энштейна работал химик, доктор наук, который открыл способ напыления искусственного волокна на ткань с различными рисунками. Они вместе и организовали производство таких ковриков. Они были небольшими, яркими, недорогими, и все с удовольствием покупали этот невиданный доселе и такой необходимый предмет обихода. Выпускали коврики в количествах невероятных и распространяли через магазины и лавки на рынках по всей стране. Вот тут-то и потекли огромные деньги. На суде речь шла о пяти миллионах рублей. Это были тогда огроменные деньги. Говорят, что у самого Савелия Семеновича в гараже нашли два длинных шланга, забитых червонцами, и две или три трехлитровых бутыли, набитых сотенными… В общем, он охватил тогда наличностью и связями всю местную партийную и советскую элиту, МВД и КГБ и был уверен, что неуязвим. Однако органы, друзья из МВД, КГБ… Ну, собственно, какие там могли быть друзья?
Рассказывали, что накануне ареста он в компании всех этих людей был весел, как всегда общителен, пользовался успехом у женщин… А двое из компании вышли на балкон и один сказал другому:
– Эх, Сава веселится, а не знает, что завтра его будут брать…
Так оно и случилось. Был суд, на суде он все признал и просил дать ему возможность исправиться и вернуть ущерб, нанесенный государству. А он был настолько талантлив, что мог бы это сделать легко. Но его приговорили к расстрелу. Это был 61 год, после денежной реформы… Так что деньги были конкретными, но и приговор тоже…
Шамаш к этому делу не имел никакого отношения. Он был одним из честных мастеров, зарабатывавших своим трудом на жизнь семьи. Естественно, человеком он был не бедным. И он понял, что сейчас начнут трясти всех цеховиков. Он представил себе, как будут ходить к нему домой, разговаривать с его женой, в школе начнут шептаться за спиной его детей… И он принял решение: пока все не уляжется и не успокоится, пожить в другом городе, чтобы сохранить покой в доме, дать возможность достойно жить и детям, и жене…
«Да буду работать хоть грузчиком на вокзале, друзья помогут с любой работой… Семья не должна страдать», – думал он, стоял в очереди в кассу за билетами…
Вдруг кто-то тронул его за рукав. Перед ним стоял один из знакомых оперов, которому он шил когда-то туфли…
– О, Шамаш, спасибо тебе, до сих пор благодарен тебе за туфли, то ли колодка хорошая, то ли руки у тебя золотые, но хожу и не нарадуюсь, мягко так…
– И особенно хорошо, что тихо, – не удержался Шамаш.
– Не понял юмора, ты куда это собрался?..
– Да вот, жену с детьми надо отправить к родственникам на праздники в Херсон…
– А, ну давай, давай, – ухмыльнулся опер и исчез так же, как и появился. «Вот, уже начинается, – подумал Шамаш, – хотя, может быть, это и случайность». И, когда подошла очередь, он сказал кассирше:
– Четыре билета до Сухуми, три детских, один взрослый… Мысль сработала мгновенно: «На всякий случай надо сделать так, чтобы они увидели, что я остался здесь…»
Шамаш пришел домой часов в шесть. Жена и дети сидели, как говорят, на чемоданах.
– Все собрала?
– Все, особенно для детей, и учебники и все…
– Две курицы отварила в дорогу?
– Спрашиваешь… На вокзал когда едем?
– Через час за нами заедет Ермек…
На вокзале Шамаш начал переносить со своим другом вещи в вагон и шепнул на ухо жене:
– Я посажу вас, а сам подсяду в Джанкое…
Жена глазами показала, что поняла.
– Пусть дети молчат, не разговаривают, скажи им. Жена опять показала глазами, что поняла. Перед отходом поезда они все попрощались, и Шамаш демонстративно пошел с перрона в сторону города. В толпе он заметил своего клиента, опера. Тот мельком кивнул ему одобрительно и не стал приставать с расспросами. Когда поезд тронулся, Шамаш повернул на Фельдшерскую улицу, где на подержанной «Победе» с заведенным мотором его ждал Ермек. Шамаш бросился на сиденье и сказал:
– Ну, Ермек, а теперь гони до Джанкоя. Обгоним поезд?
– А куда он денется, – бросил Ермек и нажал на газ…
В Джанкое он купил себе билет в соседнее купе, переплатив кассирше, и под полные слез взгляды жены и детей поднялся в вагон.
Через два года Шамаш с семьей вернулся в родной город и занялся своим прежним делом. Но долго еще, когда он возвращался домой после работы, жена преданно смотрела ему прямо в глаза, ожидая неожиданных новостей. Но так и не дождалась. Она поняла: время сделало свое дело, тревожные дни ушли…
Песня потерянного человека
Паровоз сначала стоял под парами, потом тихо подполз к составу и дотронулся своими буферами до первого вагона, дрожь пробежала по всему поезду, наконец все успокоилось, и скрипучий металлический голос сообщил: поезд номер пятьдесят восемь до Одессы стоит на третьем пути, до конца посадки осталось пятнадцать минут. Раиса под руку с довольно молодым офицером шла быстрым шагом к вагону СВ, а перед ними носильщик катил тележку с большим количеством всяких сумок, саквояжей и чемоданов. По всему было видно, что это была влюбленная пара. Они, не стесняясь, шли в обнимку, заглядывали друг другу в лицо и целовались на ходу. Проводник девятого вагона впустил их, не проверяя билетов, а затем уже носильщик быстро перенес все вещи вслед за ними, сложив отдельно в другом купе. В вагоне никого не было, кроме Раисы и молодого офицера. Дело в том, что остальные билеты в купе были скуплены заранее, чтобы никто не мешал уединению этой довольно странной и вызывающей по тем временам влюбленной пары, ведь только августовская жара и всеобщее ослепление белыми одеждами и яркими цветами Крыма, немного сглаживали эту непохожесть. Проводник затворил дверь, затихли и влюбленные в одном из купе на двоих, ожидая отхода поезда.
– А ты не будешь жалеть? Назад возврата нет. Нам этого никто не простит. А потом ты же певица, тебе надо петь…
– Все лучшее я уже спела, а петь можно всюду, даже за границей. Вон Лещенко, если бы его не расстреляли, пел бы в Бухаресте, и как… А Вертинский? Главное – это ты, любовь моя, ведь это может быть в последний раз, такое чувство…
– Я добьюсь перевода в Германию или хотя бы в Польшу.
– Главное не в этом, главное в нашем чувстве, за это время я поняла, что могу бросить все ради тебя, понимаешь… Все, что было раньше, – это было то ли от чувства нехватки отцовского тепла, то ли из чувства благодарности… А сейчас, с тобой, все просто, как природа – вот светит солнце, или идет дождь, и я во всем этом, и никуда не деться, и неважно, что ты младше меня на десять лет…
– Ты младше меня на все двадцать по духу, но когда ты поёшь, то я слышу в тебе столько голосов, такую глубину, что кажусь ребенком…
– Мы уже полгода с тобой мотаемся по стране, и кажется, что это длится всю жизнь, и я все забыла, всю свою прежнюю жизнь, даже детей, хотя тоскую по ним страшно. Мы заберем их, когда все уладится.
– Да-да, конечно, заберем. Как же я тебя люблю, и как же тебя любят твои земляки, твои крымчаки, ты бы видела, как они тебя слушали, особенно когда ты пела эту… ну как ее… «Анам десэм, анам – ёх», песню обреченного одинокого человека. Ты бы видела…
И он напел: «В больницу я больной попал, никто не спросит – как ты себя чувствуешь?»
В это время в дверь вагона кто-то резко постучал, хотя до отхода поезда оставались считанные минуты. Затем еще резче постучали в купе и, не дождавшись, открыли дверь ключом проводника. Это были два эмвэдэшных опера, а кто другие – было не ясно, из какого ведомства.
– Так, они здесь, – по-деловому начали они, – срывай стоп-кран! – Затем послышался приказ: – Задержать поезд на десять минут. – Офицеру скрутили руки за спиной и увели из вагона, больше Раиса его никогда не видела.
Раиса, ошеломленная таким ходом событий, упала в обморок и очнулась только, когда поезд, плавно покачиваясь, набирал ход мимо высоких, родных с детства тополей. Двое сидели напротив, а она лежала с мокрым платком на лбу, и в купе пахло нашатырем и валерьянкой.
– Успокойтесь, мы едем в Одессу, вам ничего не угрожает, мы ваши друзья, мы действуем по поручению вашего мужа, директора театра. Вы нужны ему, нужны искусству.
Шел конец пятидесятых, и были уже не те времена, но у Раисы не было сил, чтобы подняться и что-то делать, тем более, что она была одна и понимала, что ее молодой офицер остался на перроне, и его уже, наверное, ведут в комендатуру.
– А где он? – спросила Раиса.
– Он будет служить далеко-далеко от Москвы, с ним ничего не сделают, но больше он вас не побеспокоит.
– Господи, откуда вы знаете, кто кого беспокоит? Его не расстреляют?
– Сейчас не те времена, вы сами знаете, просто он так и останется майором, если не разжалуют, это уже не наше дело.
– Да, свое дело вы уже сделали и сейчас…
– Ну зачем вы так… Если бы не ваш муж… Кстати, он едет в вашем же вагоне, и скоро к вам зайдет.
Раиса родилась в семье сапожника-крымчака и лет с десяти ходила в крымчакский клуб, слушала на репетициях песни, которые знала с детства. Затем стала петь их сама. И вот, когда ее попросили исполнить одну из них, она спела все сразу, да так, что все были потрясены. Голос был глубокий, сочный, она легко переходила с высокого на низкий регистр, при этом, дыша глубоко, от низа живота…
– Не случайно говорят, что мягкий климат Италии влияет на появление великих талантов, вероятно, и наш крымский воздух тоже содержит что-то подобное, – сказал кто-то после ее исполнения.
Вскоре дядя увозит ее в Москву, там она учится в консерватории. Война, конечно, все перебивает, Раиса выходит в первый раз замуж, рожает первого ребенка. Всю войну она в эвакуации в Ташкенте. Там она, конечно, занимается пением, а после возвращения в Москву ее принимают в цыганский театр. Ей строго-настрого запрещают говорить о своей национальности. В цыганском театре все цыгане. Ясно? А куда деваться… И вскоре восходит звезда Раисы Жемчужной, покорявшей своим пением два десятилетия тысячи и тысячи людей…
Где-то в пятьдесят восьмом году Раиса Жемчужная приехала в концертами в Крым, особенно запомнился один, самый большой, в Доме офицеров Симферополя. Крымчаки закупили все первые ряды и плакали, слушая ее. Потом попросили исполнить крымчакские песни. И она пела их… Пожалуй, в первый раз в родном городе, среди своих она дала волю полузабытым чувствам. Особенно просили исполнить песню о человеке, потерявшем все: «Анам десэм, анам – ёх». Она спела ее несколько раз на бис. Крымчаки ходили за ней по городу, приходили к ней в гостиницу, но она помнила о запрете цыган открыто проявлять свои национальные чувства и поэтому вела себя немного отстраненно. Здесь-то она и по знакомилась с молодым офицером, в которого влюбилась до беспамятства. Собственно, как и он…
Поезд шел уже по таврическим степям, Сиваш остался позади. Раиса немного отошла и, отвернувшись от оперов, плакала. В это время в купе постучали. Это был ее муж… Все исчезли. Муж, человек, который создал ее как певицу, с которым она стала знаменитой и объездила даже в те времена полмира, который обожал ее и детей, очень повелительно и спокойно сказал:
– Так, Раиса, возвращайся к себе и ко мне. Я все понимаю… На сцену больше выходить не будешь. Может быть, когда я тебя прощу… А детей наших я сделаю великими артистами.
С тех пор Жемчужная уже не пела со сцены. Дети ее действительно стали известными артистами. Уже незадолго до смерти она отправила письмо в Крым своей подруге детства Рите Мизрахи. И впервые подписалась: «Навсегда твоя Рива Пурим».
По мотивам песни потерянного человека
Я потерял любимую, я потерял себя
Я потерял зеленый цвет и розовый
И все вокруг мне стало черным
Я потерял любимую
Я потерял людей которые подскажут
Как мне найти ее
Я небо потерял и солнце тоже
Родных дававших последнюю копейку
Отца и мать не потеряешь никогда
Я потерял отца и мать
Я потерял себя и даже друга
Я вырос с ним в одном дворе
И из одной бутылки
Впервые выпил я когда-то
Я потерял любимую потерял взгляд
Я сплю к стене но сон я потерял
И сотни мелочей необходимых мне
Я не нуждаюсь в них сейчас
Звезда была всегда в кармане
И жгла бедро как рваный шрам
Я потерял звезду
И боли дар
Меня покинул
Я потерянный человек и лучше всех
Произвожу потерянных людей
Я обреченный человек и лучше всех
Произвожу я обреченных
Я одинокий человек и лучше всех
Произвожу я одиноких
Игровой Зяма
Зяма появлялся у Черной аптеки с утра, часам к одиннадцати. Он становился спиной к черным зеркалам, облокотившись на железные трубы перил, при этом согнув правую или левую ногу, зацепив каблук за невысокий парапет. Зяма слов но зависал. Глаза его смотрели прямо перед собой, и только изредка он реагировал на проходивших знакомых, едва кивая им головой. Вскоре к нему подходили его приятели Гунявый и Армян. Постояв с полчаса, они перемещались в более скромное место, и начиналось…
Это были известные всему городу «игровые». Играли они во все игры и только на деньги. Иногда на большие и даже на очень большие. Бильярд, домино, лошадиные бега и, конечно же, карты. Но самой простой и популярной в те времена была игра в «чмень». Или, как ее еще называли, «московка», или «девятка». Нужно было, зажав в ладони купюру, сказать, на какую сумму идешь, назвать две цифры из номера на купюре. Цифры складывались, а затем отбрасывались десятки. Остаток был твой. У другого играющего, считавшего по твоему заказу, тоже складывались и отбрасывались десятки. Смотрели – у кого было больше, тот и побеждал. Если сразу набиралось девять единиц, то они и побеждали. Если набиралось по девять у обоих, то продолжали увеличивать ставку. Иногда звучало слово «бак». Это означало ноль. К примеру, десять, двадцать… Ноль. Бак. Тот, кто проигрывал, отдавал ту сумму, которую назвал перед началом. Чаще всего играли просто на купюру. Поэтому для разминки, допустим, Гунявый, подходил к Зяме с зажатой десяткой в руке и про сил:
– Скажи…
Зяма щурил свои хитрые черные крымчакские глазки и, потянув немного, цедил:
– Третья и пятая, остальные твои…
«Девятка» имела различные вариации. И тот, кто «говорил», мог сказать, как он хочет, чтобы играли. Но потом играющие менялись и порядок заказывал другой. «Чмень» была очень азартной игрой и, конечно же, по тем временам запрещенной. А у игровых была одна задача: поймать какого-нибудь лоха и «раздеть» максимально. Из этого складывалась прибыль, и поэтому по закону она считалась азартной, ведущей к нетрудовым доходам и тунеядству игрой. Между собой игровые играли в девятку – так, для поддержания формы, хотя иногда и между ними были большие бои, и деньги ходили там немалые, особенно когда играли с игровыми из других городов. Или когда Зяма, Гунявый и Армян ехали сами куда-нибудь поиграть по дороге в поезде, «обувая отпускного чайника» по полной программе…
Зяма был королем «чменя» и карт.
– Бандитка – там кровь. Это не для меня. Чутье, звериное чутье и больше ничего. У вас деньги пахнут потом, а у меня будут пахнуть духами, – любил изрекать Зяма.
Он не был ни злым, ни жадным, даже пальцем никого никогда не тронул. Он был просто профессионалом до мозга костей. И если кто-нибудь попадался ему, то раздевал он его до трусов. Безжалостно. И друзей по игре не жалел. Простить мог. Но чтобы с отдачей потом… Однако внешне он выглядел зловеще, и не привыкшие к его виду обходили его стороной. Косая челочка и бритый бокс, три или четыре золотых верхних зуба, шрамы на щеке и подбородке, следы еще юношеских драк делали свое дело. Да и лицо его было явно монголоидного происхождения: смуглое, с густыми бровями, нависающими над всегда немного прищуренными глазами. Еще он иногда пугал даже своих корефанов, проговариваясь неожиданно незнакомыми басурманскими фразами типа «сыхмаса джанымы», не томи душу… Да, еще наколочки и там, и тут… В общем, портретик. Хотя был он хорошим семьянином. У него было даже двое детей, которых он неплохо содержал вместе с женой Айдой. Но эту сторону жизни Зямы мало кто знал. Жил он в старом городе, рядом с Петровской балкой. Было ему так лет под пятьдесят. Где он приобрел такой видок – никто не знал, но догадывались, что в местах, не столь отдаленных, хотя он никогда не сидел… Он был профессионалом и умел уходить, почуяв опасность. Одевался просто – белый верх, черный низ, но всегда был чисто выбрит и выглажен.
– Противника нужно усыплять аккуратностью, – выговаривал он Гунявому и Армяну, приоткрывая им свои золотые залежи во рту. В противоположность Зяме те не отличались интеллигентным видом.
Вот так и в этот понедельник или вторник он пристроился к перилам Черной аптеки, и подваливший к нему Гунявый начал по-тихому сообщать:
– Слышь, Зяма, тут один бакинец объявился. Говорит, что хочет с тобой скатать.
– Как? Просто так?..
– Нет, бакинец с бабками! И в девяточку хочет, и в картишки перекинуться…
– Что за бакинец? Катала? Лох? Залетный или наш, местный?
– Сам понимаешь, у нашего местного таких бабок нет. Ставки называл, начиная с «кати», потом «пятихатку» и «тонну» объявлял…
– Блефует, тварь… Ну хорошо… Молодой или старый?
– Ну, твоего возраста… Я поспрашивал тут и там, говорят, на рынке поднялся… Верняк, Зяма.
– Надо посмотреть на него. Зови в ресторан, увидим, что за селезень.
Назавтра в «Астории» состоялся ужин. Бакинец был щедр и выставил шикарный стол. Сказал, что хочет поиграть, что много слышал о Зяме. Одет был по-южному франтовато: клетчатый пиджак, рубашка с пестрым галстуком. Называл несколько имен известных катал.
– Ну скажи, – зажав четвертак в руке, обратился Зяма к бакинцу… И тот, не думая, ответил:
– Вторая, шестая, остальное твое.
Зяма посмотрел купюру.
– Твое, бакинец. Завтра в семь у «Подковы».
И разошлись.
– Ну и как он тебе? – спросил Гунявый одновременно с Армяном.
– Бабки бросает не тощие, но думаю, что непрофессионал, если согласился встретиться и еще стол выкатить. Так, хочет прокатиться на фуфу. Но заводной. Одно нехорошо: сидел, по-моему, а оттуда приходят нашпигованными. Кто знает, что у него в калгане. У таких и пушка может быть припрятана. Ладно, завтра начнем и посмотрим. Случай чего – свалим из города да месяцок покатаемся, родина у нас большая…
Назавтра они все встретились у бара «Подкова» с медлительной барменшей Зосей. А назывался бар так из-за того, что стол для выпивки был высоким и в форме подковы. Долго у него не застаивались. Выпивали, потом стояли и толковали. Уходили и возвращались. Так вот, обошлось без всего этого. Просто встретились и пошли за старую баню на баскетбольную площадку «Буревестника». Там-то и начали игру…
– Во что будем играть? – спросил бакинец.
– Чмень… Так, Гунявый и Армян, смотрите по сторонам, чтоб никого… И начали.
– По сколько ставим?
– Начнем с пятихатки… Да чего там, давай с тонны…
– Ваша воля, вы у нас в гостях, сэр.
– Играем на всех купюрах?
– На всех…
– Скажи…
– Вторая, пятая…
– У меня четыре, – сказал бакинец.
– У меня три… Считаем вместе. Одна штука.
– Одна.
– Скажи.
– Первая, пятая.
– У меня бак.
– У меня… По нолям.
И пошло-поехало. Сначала бакинец влетел на десять тысяч, но потом отыгрался вчистую. Его глаз горел и прыгал, он подкуривал сигаретку и снова начинал:
– Скажи…
И Зяма сказал, потом еще сказал, и еще, и попал на восемь штук.
– Ну что, дашь отыграться?
– Конечно, что за деньги, Зяма, для нас с тобой.
Бакинца повело. Он стал выигрывать, но к четвертому часу игры он уже попал на двадцать пять штук. Гунявый и Армян стояли на стреме, смотрели по сторонам, но друг другу иногда подмигивали: мол, «Зяма тянет бакинца на канифас», что означало – Зяма его обыгрывает. И вот уже к вечеру сам бакинец дал заяву:
– Все, я попал на полтинник, с собой больше нет, может…
– Нет, – твердо сказал Зяма, – играю только на наличные, без всяких понтов. Рассчитывайся.
Бакинец стал доставать из карманов своей куртки и пиджака пачки с сотенными, переклеенными крест-накрест белой бумажной лентой с красной полоской посередине. В каждой пачке по сто листов, то есть десять тысяч рублей. Всего Бакинец подзалетел на пятьдесят тысяч. Это при том, что «Жигуленок» тогда стоил пять шестьсот официально. Это были сумасшедшие деньги для обывателя. Но только не для игровых.
– Пересчитывать не будешь? – спросил бакинец и как то молча и тихо ушел, исчез, растворился…
Зяма, Гунявый и Армян тронулись в сторону центра города, тоже тихие, отработавшие на нервах почти целый день, и, приняв в «Подкове» по сотке коньяку, разошлись. Зяма взял такси.
– На Петровскую балку. Червонец.
Неделю никто из них не появлялся на местном бродвее. Не видно было и бакинца. Но в первый же день, как только Зяма вернулся к перилам у Черной аптеки, к нему подошли Гунявый и Армян, и в тот же миг моментально появился и агрессивный бакинец.
– Ну что, сука, раздел меня? Доволен? Я тебя все равно сделаю! В карты будем играть, только не здесь – здесь у тебя семь тузов в колоде, здесь у тебя все схвачено, вся масть крапленая…
– Слушай ты, фраер, маразна ёл, иди к черту! Не я тебе навязывался, ты сам прикатил с булганака. Давай сыграем во что хочешь, я тебя все равно обыграю – хоть в абдрашик, хоть в костяшки, в карты… Фраер, ну давай! Может, ты блатной? Так у нас это не проходит… У меня самого было две ходки, при Сталине и после. Так что не политический я. Я играю, понял, в картишки, в чмень… А ты…
– Тише, тише, уже лягавые идут…
– Хочешь играть, козы чисхан, чтоб твои глаза лопнули, да я тебя и в твоем Баку раздену! С кем хочешь играть, баран, с Зямой? Да, Зяма Колупата тянул в Москве, Хама в Киеве и Костю Котика в Одессе, а он мне: я тебя… Что, попал на полтинник? Тоже мне бабки, я за жизнь проиграл полстраны и столько же выиграл. И прикупа никогда не знал, а ты один раз завалился и уже обосрался… – попер на бакинца Зяма.
Бакинец притих, потоптался и стал уходить.
– Завтра поговорим…
Назавтра, успокоившись, они договорились через месяц сыграть в Баку, на родине бакинца…
– Причем карты купим новые, в том магазине, который ты сам выберешь, колоду вскроем при мне, но из десяти я выберу одну, а то еще зарядишь…
На прощанье Зяма спросил:
– Эй, бакинец, может, тебе денег дать? Пока домой доберешься, жить как-то надо…
– Опять обижаешь.
И они разбежались. А Гунявый и Армян потащили Зяму в кабак.
Через месяц они втроем приехали в Баку, поселились в привокзальной гостинице, дозвонились бакинцу. Сидели в номере, потому что жара была невероятная, хуже, чем в Крыму.
Наконец, они встретились. И сразу приступили к делу. Бакинец начал водить их по улицам вокруг вокзала.
– Что водишь кругами? Покупаем колоду, где хочешь, хоть в Шихово поехали…
– Именно в Шихово и не поедем, ты меня не заводи! Где ты хочешь, там и купим, хоть здесь. Вот лавка сувенирная, там есть колоды.
И они подошли, попросили продавца показать десять колод, и Зяма выбрал одну, да еще две на всякий случай. Пошли в гостиницу.
– Ну, вскрывай новенькую, бакинец, и давай я сдам…
– Нет, я, потом ты… Во что катим?.. По штуке на кон?
– Идет… По штуке…
Играли в буру, в очко, в чмень….
Армян и Гунявый сидели притихшие на своих койках и только шевелили губами, подсчитывая то убытки, то прибыль. К середине ночи все было кончено. Бакинец влетел еще на пятьдесят тысяч. Молча рассчитался и ушел навсегда. Зяма, Гунявый и Армян сдали номер и на такси поехали в аэропорт. Там они купили три билета в первый попавшийся город, но так, чтобы быстрей улететь. Это был Минск. В десять утра они уже были в столице Белоруссии, а оттуда улетели в Ригу. Прожили скромненько в Юрмале около месяца, а затем вернулись в Крым.
Зяма опять начал стоять у Черной аптеки, и к нему подходили Гунявый и Армян. Подворачивались какие-то мелкие игрочишки, и они их делали нараз: легко, без напряга…
Но совсем неожиданно теплой осенью пронеслась весть по всему городу: Зяму нашли мертвого с пробитой башкой на берегу моря. И действительно, привыкшие видеть у Черной аптеки колоритную и заметную фигуру Зямы, не находя ее на обычном месте, поверили в эту неприятную новость. Какой-никакой, а наш человек, а когда наши люди уходят, всегда становится грустно, будь они игровыми или большими чиновниками. Особенно переживали крымчаки. Они знали, что их человек стоял высоко, хоть он стоял у Черной аптеки. А что он и кто он… Не убийца же. Но его действительно убили. Говорят, что какие-то бандюки из Баку пытали его за городом, а потом пробили голову кастетом и утопили. Конечно, это были люди бакинца. Слухи ходили еще и о том, что, когда Зяма поехал играть в Баку, то за неделю до этого кто-то из его друзей завез в этот славный и сладкий город тысяч пять новых карточных колод и распихал во все точки по городу, особенно в районе вокзала. И что все они были отпечатаны в одной из крымских типографий и, конечно же, были краплеными. Как узнал об этом бакинец? Баку его родной город и, конечно же, кто-то сдал Зяму. Вероятно, тот, кто взялся помочь, чтобы крапленые карты тихо залегли в магазины и сувенирные лавки, как мины замедленного действия. И они взорвались. Гунявый и Армян снова появились в городе примерно через год, но уже без куража и видимой спеси, и постаивали одиноко где угодно, но только не у Черной аптеки.
Первые бутсы
Сапожник сидел на низком стуле и крепко сжимал коленями железную сапожную лапку. В его левой руке вертелся женский туфель, а правой, молотком он выравнивал каблук. Между его губами торчали мелкие гвоздики, и он время от времени доставал один из них и лихо вколачивал в потертую кожу каблука. И что-то напевал непонятное без слов: получалась только заунывная слышимая до конца только ему мелодия. Он увидел меня в своей стоявшей на бугре деревянной будке, зажатой со всех сторон старыми сырыми небольшими домами. Эта будка и была, собственно, его мастерской. Сапожник был с нашей улицы, но ему приносили ремонтировать обувь и с соседних. Так вот, он увидел меня, кивнул головой: мол, садись и показывай, что у тебя. Я достал из свертка почти новые ботинки с оторванными каблуками и набитыми на всю подошву кожаными шипами, как полагается у бутс, два сзади и четыре на подошве, два у носка и два наискосок: поперек и под серединой ступни.
– Что, мать прислала?
– Да, попросила, чтобы вы починили…
– Как же ты прибивал шипы, ммммм, прямо гвоздями на сквозь, а потом загибал их внутри, ммммм, – пел он. – Ноги поранил? Кто же так делает? И потом, чем же ты обрезал кожу, тут нужен острый сапожный нож, а под шипы фибровые пластины. Их сначала размачивают в воде… А так только портить обувь и ноги… Мать права…
Я молчал, опустив руки и голову.
– Но надо же играть.
– Я не футболист, не знаю, как надо играть, но в бутсах кое-что понимаю…
Он отодрал при мне самодельные шипы, набил каблук и новую подошву. Сделал ладно, смазав сначала воском, а потом черным кремом, перед этим обточив все тонким рашпилем.
– Ну вот, ходи в школу и приходи дня через два… Я что-нибудь придумаю. Да, привет маме, с тебя два рубля…
На следующий день я с моими пацанами пошел в соседний двор биться насмерть с командой улицы Далекой. Все были в ботинках, а я в парусиновых тапочках с резиновой тонкой подошвой… Надо мной все смеялись, специально наступали на ноги, и я корчился от боли. Но именно это заставило меня вертеться и не подпускать к себе тех, кто «костылялся», как мы тогда говорили. К радости, и мяч я чувствовал лучше, чем в грубых ботинках. Тогда-то я понял, что играть по-настоящему может тот, кто взвешивает мяч на подъеме, поднимает его с земли без помощи рук, держит на весу и подбивает, не опуская ногу на землю… Не помню, как мы сыграли. Вечером я зашел к крымчаку, и он спросил меня:
– А ты что, играешь на зеленом поле? Ведь только там нужны шипы.
– А для угрозы, а для жесткости? – басовито ответил я.
– А ты не сталкивайся, ты уходи с мячом.
– А вы что, играли?
– Нет, мой отец играл, но мы, крымчаки, плохие футболисты, нерослые, нежестокие. Запомни: ты крымчак, и только техника спасет тебя.
– А при чем здесь национальность?
– Потом поймешь… А вообще самые лучшие футболисты – это англичане. Я читал, у них характер бойцов, и они играют хорошо головой. Они большие, а мы маленький народ, невысокий, хотя бывают исключения.
Крымчак чем-то обидел меня. Я пошел на наш двор и стал еще сильней бить в стенку мячом. Потом подвесил мяч за шнуровку к ветке дерева, старался достать головой или пробить по нему лбом… Назавтра крымчак сам пришел к нам на двор и позвал маму.
– Вот, Ольга, твоему сыну. Знаю, что он играет в футбол. Я нашел дома старые, еще отцовские… Мокшаны… Они латаные-перелатаные, но он еще поиграет, я набил ему настоящие шипы. Но скажи, чтобы не увлекался: это игра не для нас, крымчаков. Мы маленький народ…
Мать цвела в улыбке, я слышал этот разговор из сада.
– Спасибо, спасибо, а то мой изодрал все ботинки, и в школу не в чем ходить…
Я тут же прибежал, вырвал у мамы из рук бутсы и стал пялить их на ноги.
– Только не играй в них во дворе, развалятся. Только на поле, или зеленом или песчаном, а так…
Мокшаны, у меня были настоящие мокшаны! Они отличались тем, что поверх кожи самой бутсы по бокам были накладные, выходящие из соединения кожаного верха и подошвы своеобразные кожаные ушки, которые при помощи шнурка стягивали ногу, еще больше укрепляя подъем. Шипы были филигранно выточены маленькими пирамидками на фибровых прямоугольных пластинках. Я заглянул вовнутрь. Там была мягкая стелька, и когда я надел бутсы, я не чувство вал подошвами ног ничего: ни бугорка, ни гвоздочка, даже загнутого. Я ликовал.
– Только не играй во дворе с пацанами, украдут. Только на поле, иначе сотрешь кожу о камни, – сказал крымчак и ушел со двора…
Для меня в тот день все сапожники стали самыми любимыми людьми.
– Он хороший, – сказала мама, – я знаю его с детства… Он когда-то ухаживал за мною…
Я ничего этого не услышал и побежал, конечно же, хвастаться. Все начали натягивать мои бутсы на свои ноги, и я понимал: сейчас разорвут. Я забрал обувку и ушел домой, долго ходил в них из комнаты в комнату, надев гетры и почти всю футбольную амуницию…
Я играл за младшую группу, и когда пришел на тренировку, то надел бутсы. Тренер посмотрел и сказал:
– Сними, ты же передавишь всех.
И действительно, бутсы были тогда редкостью, и мы играли в кедах. Только средние и старшие юноши, так их тогда делили по возрастам, играли и даже тренировались в бутсах.
– После тренировки побьешь нашему вратарю…
Боже, какое же это было наслаждение – удар шел сильный и точный, нога сама по себе была целой крепостью и цепляла в сторону ворот любой мяч, который раньше проходил мимо. Да и бегать в шипах стало легче, а уж останавливаться или рвать вперед…
«Вот оно что, – думал я и, сняв их, прятал в глубину сумки, заворачивая в тренировочную футболку. – Сколько еще ждать? Год до средних юношей!»
Но я решил сам тренироваться в бутсах, уходя за город на зеленые поляны, ставя камни, как символических игроков, обводил их и бил, бил в пустое пространство и бежал за мячом. И опять бил и бил, и опять бежал вперед, потому что не было конца этому древнему и свежему полю и моему счастью.
В ближайшее воскресенье наши средние юноши играли в финале первенства города. Я пришел, как всегда, смотреть игру прямо после тренировки. Шел мерзкий дробный дождь, поле раскисло, и обе команды, как говорили мы, месили говно. Особенно наш центрфорвард, от которого много зависело. Но он играл в кедах. Бутс у него не было, порвались. В перерыве тренер подошел ко мне.
– Слушай, ты взял свои мокшаны?
– Да, они со мной, – не смог соврать я.
– Ну-ка давай сюда, команда горит, а ты сидишь на золоте. Лишь бы подошли…
– Нет, – сказал я, – он же порвет их, растянет…
– Не порвет, не боись, один тайм, у него твой размер.
– Нет, – сказал я, – бутсы никому не дам, они только мне по ноге.
– Ты сначала играть научись, – сказал презрительно тренер, и вся команда посмотрела на меня с таким же презрением.
И я бросил на пол мое счастье. Центр нападения еле-еле натянул их на свои, как мне показалось, корявые ноги, радостно загикал, запрыгал и побежал на мокрое, ничуть не зеле ное, гаревое поле… Наши средние победили, и именно в моих бутсах этот Картавый, как его все звали, забил два гола, при чем силовые, пробивая издалека…
– Вот так мокшаны, вот так бутсышки! – радовался он. На, малый, не жадничай ради нашей победы. Они, правда, малость полезли, – отводя глаза, сказал он и бросил мне раз битое в пух и прах, развороченное черт знает что…
Я сложил их в сумку, завернув, как всегда, в тренировочную футболку, и пошел домой один. Тренер бросил мне вдогонку:
– Вот видишь, спас команду, если бы не твои бутсы…
Я уже не слышал его, потому что слезы душили меня. Я шел и плакал, думая о том, что я маленький, как сказал сапожник, и мне никогда не быть большим футболистом, что я маленький крымчак, и что мы и народ маленький, и что только англичане играют хорошо в футбол, и что сапожник ухаживал за моей мамой и вот подарил мне старые бутсы, которые тут же развалились, что я маленький и что у меня можно все отобрать и обидеть, что сначала научись играть, что я головой не дотянусь до мяча, если надо будет… Я шел и рыдал, а солнце уже разорвало тучи и безразлично посматривало на меня, но потом изо всей силы ударило по моим заплаканным глазам. И я, вытерев сопли и слезы, встряхнулся, оглянулся вокруг, но никому не было никакого дела до моей беды…
Люди шли навстречу мне и сквозь меня, и, чему-то улыбаясь, смеясь, иногда одобрительно подмигивали мне.
Камзол красный, лошадь серая…
На улице Ипподромной, почти за городом, по субботам и воскресеньям проходили городские скачки. Вполне серьезные. С денежными ставками, с разливным шампанским в буфете, с главной трибуной, где рассаживались зрители согласно купленным билетам. В самом центре была ложа для особо почетных гостей и, конечно, для начальства. Там, за ширмочками, был свой буфет, куда время от времени удалялись гости. В ложе всегда сидели самые красивые женщины города рука об руку со своими кавалерами – всем известными персонами определенного толка. Вот Зиночка по кличке Роземунда, висящая на плече у местного авторитета Шипа. А вот и актриса местного драматического театра Щекатунская с ухажером из мира подпольного бизнеса Засандаловым. Далее два чиновника, щелкающих семечки прямо на деревянный щелистый пол. И так далее… Сидевшие внизу время от времени поворачивали свои головы в сторону центральной ложи, на которую пройти было практически невозможно, и посматривали как бы невзначай на городскую элиту, на самом деле – ревностно и завистливо. На входе стоял невысокого роста, высушенный кисляком, басовитый мужичок, бывший наездник, который откликался только на имя своей лошадки: «Шабаш». Это говорило о том, что окликнувший знал его, и между ними могло возникнуть доверие. Но пройти в ложу Шабаш все равно не давал:
– Не положено, сам знаешь… Верхи не любят… – и посылал неудачника вниз по лестнице.
Проходили только те, кто показывал какое-то удостоверение со штампом ипподрома или разворачивал некую красную книжечку. Тогда Шабаш вытягивался во весь свой невысокий рост, почему-то произносил:
– Паапрашу в стойло… на свободные седла, – и открывал небольшую дверцу с нарисованной на ней головой лошади.
Над ипподромом кружилось облачко трансляционной музыки, дыма от папирос и шашлыков, жарившихся за трибуной, витали испарения из стойл, напитавшихся запахом опилок, конской мочой и известкой… Но все равно было радостно, и приподнятость царила даже меж тополей и кипарисов, окружавших скаковую дорожку. Кураж охватывал всех, особенно когда музыка обрывалась и знакомый голос ипподромного диктора перечислял участников скачек. Диктор был знаменит тем, что работал здесь чуть ли не с начала века, когда и микрофонов-то не было, и он пользовался рупором, но самое главное – он чудовищно картавил. Но этого никто уже не замечал: привыкли. «Камзол касный, лошадь сеаая по имени Зойка, певая доожка, наездник Аон Фишэ». Это означало, что по первой дорожке будет ехать в красном камзоле на серой лошади по имени Зорька наездник Арон Фишер. Успевшие сделать ставки, взбегали на трибуну, смотрели, как под удар колокола лошади рвались вперед и наездники, отпуская вожжи, упирались им головами чуть ли не под хвосты… Скачки, или как еще говорили бега, начинались…
– Слушай, Мошекай, а Арончик – наш человек, крымчак? Ты говорил с ним вчера о нашем с тобой деле? – спросил Тольчик.
– Не просто говорил, а зарядил ему пятихатку, сказал, если все срастется, еще столько же получит… И поставил условие: на финише он «пидержит Зойку», и «сиеневый камзол» будет «певым»… А ты-то с другими договорился? – глянул внимательно на собеседника Мошекай.
Тольчик Сизарь, голубятник и мелкий шулер, шедший в этот раз на крупную махинацию, явно нервничал в своей руководящей роли.
– Договорился со всеми, кроме дохлой Булочки, тоже мне франзолька, она и так не доползет до финиша.
– Ну ладно, сейчас посмотрим…
Лошади пошли на второй круг, наездники сидели, откинувшись в своих качалках, все шли кучно, и только Булочка вываливалась в конце.
– Впееди Аон Фишэ… Камзол каасный, лошадь сеаая, Зойка, – торжественно объявил диктор. И продолжил: – Втоым идет Семен Неовный, камзол сиеневый, лошадь ченая… Каат.
– Все в порядке мы сорвем куш, я все наши червонцы поставил на Сему Неровного. Представляешь, а фаворит-то Франциска.
И действительно, лошадь Франциска, породистая скаковая лошадка, шла голова в голову с Зорькой и Каратом. И вдруг на третьем круге неожиданно начала доставать всех и даже врезалась в толпу Булочка, камзол зеленый, лошадь белая, наездник Артур Хомчик…
– Ты посмотри, посмотри, Мошекай, что делает эта сдыхля, а, Мошекай, как же ты не договорился с Артуром, казнить тебя буду, сука, – зло сказал Тольчик Сизарь.
– Я ж не знал, что Артур накачает Булочку в задницу каким-то пироксилином. Но Арончик пообещал все сделать.
– Еще бы за такие бабки, пусть попробует не сделать, казнить вас буду, казнить… суки нерусские, – сказал Тольчик и показал Мошекаю кулак с наколкой «Сиделец по жизни».
А в это время на трассе происходило следующее: Булочка шла уже третьей, Франциска затерялась в толпе, Зорька и Карат шли голова в голову… И Булочка за полкруга до финиша стала выходить вперед. На трибуне творилось черт знает что, потому что летели Булочке под хвост ставки, деловые отношения, а в кулаках сжимались кастеты. Стоял дикий ор.
Ударил гонг. И в это время случилось то, что заставило замолчать всех. В тот момент, когда Булочка уже начала обходить и Карата, и Зорьку, Арончик, «камзол каасный, лошадь сеаая», привстав в своей качалке, повернул свою «Зойку» назад, пересекая путь Булочке. Булочка шарахнулась и стала отставать, а Карат финишировал первым. Зорька же, как ни в чем ни бывало, побежала назад к старту…
– Победил наездник Семен Неовный, камзол сиеневый, лошадь Каат, – прозвучало в тишине ипподрома. Что тут началось! Один из важных людей в черном пальто и в черной шляпе, со сверкающими калошами поверх туфлей отвернулся от ипподрома и говорил что-то грубое в лицо директору. Засандалов и Шип схватили друг друга за грудки, но потом руки убрали и, отойдя в сторонку, стали тихо, но напряженно переговариваться короткими фразами: «Курвячий рот!» – «Пиндыка!» – «А ты как сюда попал?» – «А ты?» – «Папишу» – «Расскажи что-нибудь поновей, как вас е… у фонарей»… Роземунда и Щекатунская боялись подойти к своим ухажерам, курили, потом щелкали семечки, терлись у стенки ипподромовского туалета, рискуя быть смытыми тугими мужскими струями мочи, накопившейся от пива, водки, массандровского портвейна, крем-соды и мороженого…
А Мошекай и Тольчик скромно стояли у кассы, уже сполна отоварившись денежной массой.
– Ну что я тебе говорил? А, Тольчик? Давай долю!
– Не здесь, не здесь. Ты видишь, что сделал Арончик, а? Надо будет его отмазывать. Поговорю с Шипом.
Под трибуной, там, где наездники раздевались, Арончик стоял в окружении наездников, и они насыпали ему полную пазуху «ласковых» слов.
– Ты что, Арон, ну ладно, деньги взял, видно, немалые, но мог же сам убиться, и всех нас убить!
– Да «Зойка» с ума сошла, не видели, что ли, как она повернула? Такого никогда не бывало.
– Да? А кто ее туда бросил, влево? С ума сошла…. Она тебе человек что ли, а, Арончик?
– А што, што… лошади тоже люди… нервы у всех, нервы подвели… пристрелить бы ее…
– Тебя, Арончик, скорее пристрелят, а из твоей Зорьки конскую колбасу сделают, ух какая будет дорогая колбаса… Кто-то же влетел по-крупному на твоем финте влево…
– Да с ума она сошла, говорю же вам, нервы!
– Это ты с ума сошел, падла!
На улице Скаковой Арончика поджидали Мошекай и Тольчик.
– Ну что, Арончик, получай свою долю, мы и не думали, что ты так верен своему слову…
– Нет, ребята, оставьте меня в покое, и денег мне не надо. Она и правда с ума сошла. Я ведь хотел пропустить Булочку и вожжи натянул вправо, чтобы Карата притормозить, а она… с ума сошла, нервы… Вы лучше ей деньги… на лечение… Она ведь тоже человек, все понимает, – сказал Арончик и начал уходить.
– Ах вот ты что хотел сделать! – завопил Сизарь. – Тебя, сучонок, перекупили?
И тут Арончик подошел к Тольчику и взял его за нос.
– Слушай ты, блатной или кто ты там, Булочка шла в свой последний заезд, на днях ее хотели отвезти на мясокомбинат. Понял, сучий потрох? А так она еще побегает, тебе этого не понять, потому что ты всегда ползал… Пошли, Мошекай…
– Аа, поцарики, договорились за моей спиной, я вам еще устрою бега… Завтра пойду к Шипу с Засандаловым!
– Идиёт, – сказал Арончик, – меня попросили люди оттуда.
– Откуда? – спросил непонятливый Тольчик.
– Оттуда, – сказал Арончик Фишер и показал пальцем вверх. На небо.
На следующий день он подал заявление об уходе с работы и перестал быть наездником.
Светокопия
Люции
Юра, Юрчик, Юрик Пурим среди друзей – крымчаков всегда ерничал:
– Вы со мной не шутите, я выходец из Вавилонии! А от чего рухнул Вавилон?.. То-то же… Не знаете… Трындеть надо меньше.
– А может, ты нам еще и про свои ассирийские корни споешь? – смеялись друзья. – Ладно, про палестинские будем молчать, а то еще с работы уволят…
– Скоро за это не увольнять, а награждать будут, – отшучивался Юрий Михайлович, голубоглазый, невысокого роста крепыш с действительно ассирийским, слегка крючковатым носом и модным тогда, в начале шестидесятых, коком – чубом, нависающим надо лбом, но взбитым наверх…
Кокоз, настоящий кокоз, каким, наверное, и был настоящий воин древней цивилизации вавилонян. Находчивый, подвижный и смекалистый, он своей энергетикой мог завести все конструкторское бюро, где в свои двадцать пять работал уже начальником отдела. Как его древние предки добрались до крымских гор и долин – ума не приложу. Наверное, как и все остальные, такими странными путями, не похожими ни на чьи другие способами жизни.
Жизнь холостяка в тогдашнем Симферополе не была слишком разнообразной. После работы все приятели и Юра ударяли по коньячку с черным кофе, затем совершали коронные проходы по Пушкинской, раз в неделю ходили на футбол. После игры Юрчик медленно шел вместе с болельщиками, чему-то радуясь и огорчаясь, и в конце бульвара все упирались в маленький деревянный мостик через Салгир. Мост был подвесной и раскачивался, пока прижатые друг к другу болельщики проходили по нему на другой берег, выводивший к центру города. На это уходило много времени, иногда кто-то не выдерживал и прыгал с моста прямо в речку, благо она была мелкой, и счастливец выбредал оттуда на сушу, весело отфыркиваясь…
Юра всегда выделялся среди всех на работе исполнительностью, точностью и какой-то грустинкой в глазах, несмотря на фонтанирующий иногда юмор и любовь к анекдотам. Причиной грусти был пережитый примерно в десятилетнем возрасте драматический отъезд в эвакуацию из Керчи с дедушкой, матерью и бабушкой, когда началась война и немцы уже вошли в Крым. Только случай спас семью от гибели: за несколько секунд до отхода парома, они успели заскочить на него и переправиться на ту сторону, где была еще не оккупированная Кубань. Уже высаживаясь на кубанскую землю, они узнали о том, что следующий паром, на котором они должны были плыть, был потоплен бомбардировщиками. Видимо, поэтому, когда Юра шел в сдавливающей со всех сторон толпе с футбола, он вспоминал ту переправу, чувствовал, как задыхается, и остро ощущал, что мост вот-вот рухнет… Потом он стал переходить через другие мосты, которые были подальше, – там было спокойнее. Вскоре ближний мост действительно рухнул, но, слава Богу, на нем было мало людей и никто не пострадал… Поэтому Юра ощущал свою интуитивную правоту, и глаза его становились порой еще глубже и грустней…
Он холостяковал, вел жизнь, как и все его друзья, вольную, по возможности знакомился с красавицами на танцах или в компаниях, но никто не затрагивал его душу и сердце… Так часто бывает: самое главное и лучшее ищешь черт знает где, а находишь возле себя.
Под ним был в КБ целый копировальный отдел. В основном – молодые девицы. И, конечно же, холостой начальник не мог не вызывать у них интереса. И всегда, надо – не надо, кто-то за ходил к нему в кабинет и спрашивал о том, что все давно знали.
– Юрий Михайлович, а вот с этих чертежей сколько надо светокопий?
– Тут же в углу написано – десять…
– А я подумала сто…
– Сто? Да сотни хватит, чтобы «Войну и мир» перевести в синьку, – улыбался Юра. – Давай-давай, заходи, если что…
– Вот я и зашла.
– Только по делу, поняла?
– А я по делу, – тихо роняла сотрудница и разочарованно уходила.
А Юра думал:
«Ничего девушка, но чего-то не хватает». – И тут же забывал об этом, не продолжая выискивать, чего именно не хватает…
Только одна не заходила. Новенькая. У нее было редкое имя – Люция. Говорили, что приехала она откуда-то издалека. Но имя-то какое – Люция, завораживающее… Кто она? Украинка? Полячка?
Люция все не заходила и не заходила. А другие заходили. И вот однажды Юра сам зашел в копировальный отдел и громко спросил:
– Кто у нас тут Люция?
Из-за стола в самом углу поднялась высокая, красивая с ярко-голубыми глазами девушка. У Юры сразу пронеслось в голове:
«Ну и длинная! Хотя нет, не такая уж…»
– Люция, у вас ко мне вопросов нет?
– Да вроде бы нет, Юрий Михайлович…
– А то я подумал: у всех есть, а у вас нет, непорядок… Если будут – заходите, не стесняйтесь… Все заходите…
И, смешавшись, ушел. И тут же начал говорить про себя:
«Вот дурак, зачем сунулся? Ну, девица как девица! Крупновата… Но глаза-то, глаза…»
Начал вспоминать он глаза и не вспомнил. Даже к вечеру не вспомнил.
На следующий день утром он стоял в вестибюле, рассматривая витрину с передовиками производства, как будто ему это было нужно, а то он не знает, кто чего стоит… И вдруг услышал сзади смешливый голос:
– Что, Юрий Михайлович, местечко себе подбираете? Мы – за.
Он обернулся и увидел двух копировальщиц. Одна из них была Люция, но она молчала и только улыбалась.
– Да вот, хочу портрет самой красивой повесить из нашего отдела, место ищу…
– Кто же это будет?
– Да вот, какую найду, та и будет, – застеснялся он опять и ушел к себе в кабинет.
«Так, что за черт, опять не могу вспомнить цвет глаз – не то серый, не то голубой, не то синий… Вызвать, что ли, к себе? А зачем? Вопросов нет… Просто так – все начнут шу-шу-шу… Попросить главного инженера? Тьфу, глупость какая… Все заходят с дурацкими вопросами, а эта нет. Наверное, кто-то у нее есть… Еще бы! Такая… Такие глаза… – И не мог вспомнить, какие. – Серые… Точно… Это она просто у окна стояла, и показалось, что голубые».
Прошла неделя, другая… И вдруг в субботу – поездка на море, профсоюзная, на целый день, в Евпаторию! Все пришли, а ее нет… Отскучал целый день с коллективом, обгорел немного, малость поддали… А вообще – скука.
В понедельник с утра Юрий Михайлович начал действовать решительно.
– Пригласите ко мне в кабинет эту, как ее… Ну, новенькую… Люцию, что ли, – нарочито грубовато сказал он в трубку одной из копировальщиц.
– Да, знаем, Юрий Михайлович, сейчас позовем, – услужливо-вежливо, но с издевочкой ответила одна из них.
– Что вы знаете, что знаете? Знают они… Как аппарат не работает и надо починить – так этого вы не знаете…
– Юрий Михайлович, у нас все работает.
Все знали, что Юра, хоть и начальник отдела, но всерьез злиться не может.
Через минуту в кабинет вошла Люция. И здесь у вавилонянина и ассирийца произошло смешение языков, а все его воинские построения рухнули под обломками башни.
– Так, вы почему нарушаете жизненный уклад коллектива? Отдыхать надо всем вместе… По субботам… В море… Это сближает… Производительность… Какого цвета у тебя глаза? Меня это мучает… Вы можете мне… Ты мне сделаешь кальку… Тьфу, синьку… Ах да, голубые… Нет, черного цвета… Люция, пойдем вечером в кино…
– Юрий Михайлович, у вас все?
– Да, все…
– Я подумаю и завтра скажу…
Люция поднялась, и Юра тоже. У Юры в голове промелькнуло:
«Да нет, не такая высокая, бровь в бровь».
У Люции же в мозгу неожиданно пронеслось другое, поразившее ее: «Прощай, любимый каблук-шпилька! Значит, я уже согласилась». Назавтра Люция не вышла на работу. Но к вечеру на столе у Юры зазвонил телефон.
– Юрий Михайлович, я неожиданно уехала к родственникам на Украину. Заявление я оставила у девочек, два дня за свой счет. Тут неприятности семейные. А вообще нам будет трудно с вами, у меня столько намешано: и поляки, и русские, и украинцы, да еще, происхождение…
– А ты знаешь, сколько у меня? – прервал ее Юра. – Вся передняя и задняя Азия. А происхождение… Я тоже не под кальку сделанный… Ты где сейчас?
– В Богодухове… Буду через два дня.
Два дня Юра не находил себе места. Все думал о Люции и о том, что она сказала ему о трудностях, которые будут. «Значит, она уже согласилась? А я что, влюбился? Почему я все ее принимаю, как свое? И как-то легко с ней, все понимает… Да, собственно, что понимать… Вот приедет…»
И Люция приехала. Они пошли в кино. Конечно же, не только в кино… Сначала весь вечер гуляли по городу. Юра, выросший в Керчи, знал наизусть и Симферополь: все улицы, переулки и переулочки, все тупики от Большого Коммунистического до Малого Известкового. Тем более, что город был в то время уютный, располагался весь на трех-четырех пересекающихся улицах с центральным бродвеем: Пушкинской, Пушкарем, Пушкой, как его называли тогда все гуляки.
Новые районы только начинали строиться, и поэтому в уютном центре с парком, ресторанами, кинотеатрами и магазинами можно было кружить, сколько хочешь, и в итоге где-нибудь в районе Семинарского сквера или Ноябрьского бульвара найти полускрытую деревьями скамейку, на которой целовалось не одно поколение симферопольцев.
Люция поведала, что родом она из Богодухова, городка недалеко от Харькова, из семьи кулаков, которую в тридцатом раскулачили и сослали за Урал, под город Серов, в поселок Сосьва. Помнит, что голодали в войну, и холодно было ужасно… Потом, после смерти Сталина, им разрешили вернуться. А в Богодухове в их доме был полный разор, и восстанавливать было некому. Дед вернулся из лагерей совсем больным и вскоре умер. Они с мамой и отцом приняли решение переехать к родственникам в Крым…
Юра тоже рассказал ей историю своих бедствий. В общем, встретились два молодых красивых человека. Впереди была большая неизвестная жизнь, а внутри уже была заложена еще с детства такая боль, такая печаль, особенно в том еще социалистическом обществе, где дети кулаков и подкулачников, евреи или «какие-то крымчаки» были изгоями. Конечно, в первую оттепель, на которую и пришелся роман Юры и Люции, стало немного полегче, но все же, все же… Им было сложнее, чем людям с простой биографией. Хотя в сущности таких было мало. Почти все были чем-то замазаны. У одних было одно, у других…
Кстати, это сильно объединяло. И когда Юра и Люция садились на работе за свои столы, оба сознавали, что есть теперь рядом человек понимающий и знающий тебя до конца, и именно поэтому уважающий. Это стало их тайной, так сблизившей их, что они и не заметили, как по-настоящему влюбились друг в друга…
Когда появились сыновья, сначала Дима, а потом через несколько лет Костя, они жили такой же южной приветливой и дружелюбной жизнью. Масса друзей, посиделки допоздна, дети все время с ними, таскали их маленькими на руках, на закорках…
Однажды, когда Дима уже вырос и его забирали в армию – из Москвы, где он учился, и было известно, что служить он будет под Калининградом, – вдруг раздался звонок, что его неожиданно перевели в другой отряд, отправлявшийся сначала на подготовку в Самарканд, а потом на границу. И что сделать ни чего уже нельзя, потому что на станцию приехала жена очень известного на всю страну кинорежиссера и попросила оставить своего сына служить здесь, в европейской части. Ну, Диму и поменяли на сына советского кинематографиста. Юрий Михайлович, приехавший вместе с Костей и Люцией в Москву проститься с Димой, посадил всех в машину и сказал:
– Нам надо увидеть Диму еще раз перед отъездом.
Они мчались на такси под все светофоры, Юра гнал и гнал таксиста и все говорил:
– Успеем, успеем, однажды я успел… Тогда, на переправе… И сейчас успеем.
И действительно они успели…
Как-то в часть, где служил Дима, пришло письмо от отца. Оно было без знаков препинания. Отец подробно описывал жизнь без Димы, как мама тоскует, как Костик, как папа… Какие перемены в городе. Все-все. В конце письма, после «Целую, твой папа», было выставлено несколько знаков препинания – точки, запятые, тире, многоточия, точка с запятой, кавычки… Далее шла приписка:
«Дима, если есть желание – расставь знаки препинания сам: там, где захочешь. У нас, крымчаков, так было принято когда-то… Это чтоб ты там не скучал…»
Хохмач Ташик
Таш слыл среди своих хохмачом. Это было всегда забавно. В компании не надо было напрягаться, строить из себя серьезного или остроумного человека. Нужно было быть самим собой, и Таш делал свое дело… Перед девушками, особенно новенькими. То анекдотики, то шуточки, то экспромты летали в воздухе, все только и взрывались от смеха… А Таш был неиссякаем на веселые глупости и серьезные подначки и приколы. Глазки его сверкали, он ловил кураж и под конец вечера обязательно уводил одну из девиц под звездный зонтик вечернего крымского неба. Мы не знали, что он с ними там делал, но назавтра он снова появлялся в компании и первым, что он произносил, причем подражая голосу Левитана, было следующее:
– Вчера в одиннадцать тридцать по московскому времени на скамейке городского парка еще одна из красавиц города стала жертвой самых дурных наклонностей нашего многоуважаемого Таша…
Дальше наш Каменный – его имя на крымчакском означало камень, поэтому его так и дразнили – замолкал, и для всех становилось загадкой, каких же таких дурных наклонностей? Хотя загадки никакой не было – он больше говорил, чем делал.
Или на вечеринках с его языка всегда слетала какая-нибудь глупость, вроде:
– Вчера покончил жизнь самоубийством еще один Гитлер… На сцене драматического театра в спектакле «Спички для Евы Браун». Это уже восемнадцатый Шикльгрубер в текущем году. Труппа театра работает в счет плана 1945 года…
Иногда он так надоедал, что все кричали:
– Пошел вон, Таш! Замучил своими идиотскими шуточками, все старо…
И он замолкал, затихал, садился на кухне, долго и серьезно говорил о сущности понимания софизма с хозяйкой дома, которая жалела его, поила кофе, что заканчивалось поцелуями и тем, что он у нее оставался на ночь. Он отучился на философском факультете, но работал юрисконсультом на зеркальной фабрике. После одного из таких ночлегов он пришел в дом друзей и произнес тираду о том, что вчера одна из красавиц… стала… на кухне жертвой его самых дурных наклонностей. Все, как всегда, рассмеялись, но Таш помолчал и добавил:
– Завтра мы идем с ней в ЗАГС…
– Послушай, Таш, это самая грандиозная хохма!
– Нет, я всерьез женюсь… На ней… У нас уже даже ребе нок есть… Не от меня…
И все опять рассмеялись. Однако свадьба была. Настоящая. Но идти на кладбище заказывать места на будущее Таш отказался, сказав:
– А вдруг она умрет раньше меня? Я что, тоже должен вслед за ней? Будем думать над нашими обычаями… Что-то здесь не так…
Вообще у него были коронные хохмы, когда он мог неожиданно подойти на Пушкинской улице к девице в слишком короткой мини-юбке и, на мгновенье сверкнув какой-нибудь красной книжицей, сказать:
– Пройдемте…сь…
Говорил он это так уверенно и даже нагло, что ни у кого не было сомнений: нужно действительно «пройтись». Вот это «сь» мало кто слышал, особенно девицы, так напуганные своими короткими мини-юбками, что тут же покорно шли рядом с Ташем, начинавшим примерно так:
– Как вы понимаете, в период легитимного и повсеместного трансмутагенного периода породистой самости самок и самцов особенно опасным становится подъем околопельменных вод беременных на девятом месяце… Милиция…
И вот здесь девушка замирала и слушала, слушала его ахинею и все больше приходила в ужас от своей «некомпетентности в вопросах правоохранительного пользования молодым женским органом, прав проходящих мужских особей, которые становятся агрессивными, злыми, наукоебкими. Бывают войны».
Так однажды он три часа проходил с одной из самых красивых девиц нашего города. Она дрожала, краснела и смущалась, клялась удлинить юбку, но в конце серьезного разговора Таш вдруг проговорился, что она ему очень нравится, и тут же получил смачную пощечину.
– Болван, я из-за вас пропустила последнюю серию Штирлица: я решила, что мне грозит штраф, а вы просто издевались, использовали свое…
– Что? – спросил Таш, – служебное положение? Так у меня его нет, так что берите назад пощечину…
Или он мог ходить по городу с портфелем, в котором всегда были мочалка и мыло.
– Если заберут в вытрезвитель, попрошу, чтобы вымыли как следует.
Кто-то из друзей сказал тогда:
– Ташик, носи с собой еще и хорошие лекарства: если попадешь в больницу, попроси, чтобы получше подлечили.
В общем, все это было мило, безобидно, до тех пор, пока он не стал перегибать палку, почувствовав себя на коне среди тех, кто ценил его подначки. Его друг, серьезный ученый, собрался в командировку и устроил отвальную у себя в лаборатории Института минеральных ресурсов. Это было старинное здание с массой вещей антикварного вида. Выпили не так много, но перед самым отходом поезда Таш сказал, что он хочет положить отъезжающему в его сумку пару бутылок коньяка и закуску. Кто откажется? И под одобрительный гул провожающего народа Ташик впихнул в солидный кожаный портфель увесистый сверток. Командировочный взял в руки портфель и сказал:
– Ценю тяжесть звездочек, спасибо.
И поезд его поплыл в какой-то Экибастуз. С трудом добравшись до гостиницы, греша на недавний ужин с возлиянием, друг Таша выспался в пронумерованных простынях гостиницы коммунального хозяйства «Домколхозника» и к вечеру уже был готов для подвигов. Уже через полчаса приглашенная в номер командировочная из номера наискосок расставляла на столе коньячные рюмки, а наш герой доставал сверток с выпивкой и закуской. С трудом вскрыв мощный пакет, обещанного коньяка он не обнаружил, а с воплем достал из бумаг и картона огромные старые советского образца настольные часы, вставленные в мраморную тяжелую оправу. Вот оно что! Вот почему так было тяжело… Но наш брат не теряется никогда, и дружеский ужин прошел на высоте. Даже и бежать не пришлось никуда. У соседки наискосок, главного винодела винсовхоза «Ливадия», прибывшей в Экибастуз на другую конференцию, конечно же, было все, что надо, с собой. И она утешила земляка…
Через дня два Ташу позвонили из почтового отделения:
– Зайдите срочно, вам телеграфный перевод.
Таш начал лихорадочно вспоминать, откуда и кто мог при слать деньги, да еще телеграфным переводом. И вдруг вспомнил, что месяц назад он читал лекцию по защите зеркал от боя в периоды транспортировок в одном НИИ города Павлова-на-Оке. Он обрадовался.
«Уж не меньше рублей ста, а может, и более того», – думал он, стоя в очереди на почте. Наконец ему выдали квиток, в котором была указана его фамилия и сумма – 18 копеек.
– Заполните, – грубо сказали в окошечке.
– Это какая-то ошибка! Быть не может – телеграфом 18 копеек. Это 180 рублей из Павлова-на-Оке…
– Так, заполняйте и получайте, – бросили Ташику в окошечко. – И еще прочтите сообщение… Из Экибастуза.
«Милый друг зпт я потратил рубль двадцать тчк ты получил телеграфом восемнадцать копеек тчк ровно стакан сухого вина выпей зпт подумай тчк высылаю часы посылкой счет получателя замучаешься получать тчк Зверобоев».
И действительно, месть наступила неотвратимо. Месяца через два пришло извещение. Ташик пошел на почту. Оттуда его послали на грузопассажирскую станцию за городом. Там он заплатил какую-то пошлину, стоимость посылки и страховочную стоимость. Прождал почти целый день, пока в завалах мешков и бандеролей нашли именно ее. Наконец, когда двое рабочих вынесли посылку, Таш понял, что он сможет до везти ее до минералогического института только на такси за червонец. Так он и сделал.
– Спасибо, Таш, за подарок! У нас в институте никогда не было таких красивых часов, да еще с автографом нашего коллеги академика Ферсмана, – долго тряс руку Ташику директор института под серьезными взорами сотрудников. Они и забыли, что такие часы у них когда-то были.
Когда Таш постарел, то стал носить с собой в кармане камешек со своего двора. Возвращаясь домой, он бросал его вперед и шел к нему, поднимал и опять бросал… И так добирался домой. Он говорил:
– Я Таш, камень, по камешку и хожу… Вот как не найду, так и не приду домой, на Фонтанную улицу…
Но ходил он долго и долго устраивал мелкие пакости своим друзьям, конечно же, безобидные. Уже когда Таш был в преклонном возрасте, он послал телеграмму своему другу, жившему напротив: «Приходи завтра на ужин – твой Таш». Когда они сели за стол, друг спросил:
– Зачем ты послал телеграмму? Мог бы просто крикнуть через дорогу…
– Я мог не докричаться, у меня сорван голос, а ты мог не услышать, у тебя плохо с ушами… А телеграмма идет не более суток…
– Тогда наливай, только не промахнись, у тебя что-то с глазами…
– Это слезы, я раньше много смеялся, а сейчас… слезятся…
Когда однажды он просто взял и умер, то все посчитали это самой великой хохмой Ташика. И никто из друзей не простил ему этого номера.
Фотография на память
Моисей ходил по пустыням Евпаторийского городского пляжа. Была уже осень, и отдыхавших почти не было. Хотя ленивое солнце еще пригревало хорошо, и только противный ветерок, вырывавший из-под камней одежды лежавших на песке двух девиц явно не местного разлива, мешал им полностью расслабиться. Моисей ходил меж выброшенных на берег моря жителей Москвы, Ленинграда, Днепропетровска или еще какого-нибудь совсем уж холодного города со старой лейкой и треногой в руках, с прикрепленными к ней фотографиями на картонке. Моисей не вызывал никакого участия, сожаления, или даже простого внимания…
«Время проходит зря… Сегодня я приду домой без копейки…»
Одна из девиц подняла голову, глянула из-под шляпки и с издевочкой обратилась к Моисею:
– А вы можете меня снять «ню»?
– Девочка, милая, и даже когда этого слова «ню» не было в природе, я снимал голых в моей мастерской, скорее обнаженных, голые бывают в бане. Вы знаете, кто такой Модильяни? Так это художник такой… У него это получалось лучше всех. Кистью. А у меня фотоаппаратом, так что если не шутите…
– Нет-нет, я шучу…
– А я вот не шучу, я же партийный, я вам гарантирую, хотя мне снимать не только обнаженных, мне даже в бикини официально… с квитанцией, – добавил он, – нельзя. Хотя ради вас, вашей фигуры…
И Моисей сознательно пошел на другой конец пляжа. Медленно, вальяжно. Там к нему подошла пожилая пара. Он долго ставил их у ступеней муляжной античной колонны, потом отходил, вздыхал, опять смотрел на небо – мол, свет не тот, сейчас солнце выйдет, затем все-таки просил:
– Улыбочка! Птичка вылетает, замрите… Все, вы у меня в порядке. Завтра в это же время, здесь же, без опоздания, брак не считается, на выбор… Три фотографии, с вас три рубля, сейчас…
– Но…
– Ви что, мне не доверяете? Спросите каждого, и он ответит, что даже если никто не приходит на пляж в снег, дождь, слякоть, Моисей стоит здесь, у колонны, словно кариатида, каждый день…
Услышав такое умное и культурное слово, отдыхающие верили Моисею и отдавали трешку, спрятав поглубже в кошелек квитанцию…
Моисей стал уличным фотографом почти случайно. Увлечение детства стало профессией. Родители, а потом и жена укоряли его:
– Моисей, надо что-то посерьезней, ты же так и умрешь под танком в ожидании клиентов…
Имелся в виду танк, который вошел первым в Крым и был поставлен на постамент в центре города. Хотя в каждом городе был свой танк, возле него охотно фотографировались приезжие. Сначала дела у Моисея шли неважно, но скорость, с которой Моисей двигался по местам боевой славы и пляжам, где он успевал запечатлеть несметное количество своей клиентуры, хорошее качество и честность в расчетах делали свое дело. Он стал преуспевающим фотографом. Его стали приглашать на свадьбы, похороны, последние звонки в школы, на спортивные соревнования. Знакомые, приятели знакомых и наконец просто друзья говорили:
– О, наш Моисей, он же Анри Картье, – забывая при этом самое главное, фамилию Брюсон, – только наш уличный, рекомендуем…
Семья была довольна, и никто уже не сомневался, что он выбрал профессию ту, что надо.
В партию он вступил на фронте, как и все нефанатичные коммуняки. И особенно этим не тяготился. Напротив, когда стал зрелым мастером фотоателье его стали приглашать первые партийные лица, чтобы запечатлеть себя на фоне портрета Ленина, или с гостившим высшим партийным чином, или с семьей. И, конечно же, иногда он получал более деликатные просьбы… Например, снять за городом с красоткой, которая выпархивала из служебной машины и в полуобнимочку замирала с тайным любовником. Затем выходил Моисей, быстро, по-оперативному щелкал, и все вместе исчезали с места происшествия. Потом, когда Моисей вручал фотографии, его спрашивали:
– Негативы уничтожил? Маладец!
– Съел, – шутил Моисей, и его опять хвалили.
– Маладец, настоящий коммунист, даже реактивов не боишься…
И приставляли палец к сжатым губам: мол, молчи, мы свои, понял? Но денег никто из них никогда не давал. «Халява, сэр», – думал Моисей, но прощал. Ему важнее было другое – он был накоротке с властьимущими, и в принципе они все у него были на крючке. Так, на всякий случай, хотя внутренне он не презирал их, но и не восхищался, просто отслеживал ситуацию…
Однажды в воскресенье его пригласили такие вот бонзы на пикник за город. Покупаться, попить вина. И надо же, вышло так, что в жаркий день мужчины, удалившись к скалам, стали купаться голыми и, естественно, Моисей щелкнул два-три раза… Потом спокойно вроде уехали: накупавшись, навеселившись… Однако не тут-то было. Как-то вечером к нему постучали. Он увидел двух своих клиентов из горкома.
– Моисей, выходи.
Тот вышел.
– Фотографии делал в скалах, помнишь? Отдавай все. С негативами. И не приходи больше… И это еще не все. Будем тебе выговор по партийной линии делать, а там…
– А что случилось?
– Ничего не понимаешь? Дурак, да? Мы в американские газеты попали…
– Я не посылал.
– Еще бы… Если бы ты, убили бы. Наши враги отправили, а скоро партийная конференция. Там было написано, что снимали со спутника. Откуда у тебя спутник, а, Моисей?…И подпись: «Так развлекается партийная элита». Мы тебе покажем элиту! Завтра же сделаешь наши портреты при всех наградах у танка и отправишь…
– Куда? У меня нет адреса.
Их не сняли с работы. Оказывается, что при всей разрешающей способности спутниковой техники лица не получились… И они отбрехались. Но доверие к Моисею, базирующееся на смутном классовом чутье, было подорвано. С тех пор его карьера пошла немного вниз, низводя его снова до городского пляжа.
И вот он сидит на песке, а две девицы что-то болтают ему о «ню», ему – тончайшему маэстро, пострадавшему на этой почве даже политически… Вдруг что-то екнуло:
«А почему бы и нет? Поведу на дальний пляж, и там щелкну… Холодно ведь, долго нельзя, простудятся».
Так и договорились. И вот только девицы встали по щиколотки в море, обнаженные и хорошенькие, и только Моисей прицелился, как вдруг сзади раздался басовитый знакомый голос:
– Опять вы, Моисей Юрьевич, за старое! И не стыдно? Ведь давно уже не мальчик, а все туда же… Снова у вас голые…
Моисей отвернулся и увидел прогуливающегося партийного секретаря с супругой. Девицы шлепнулись с испуга в воду и начали кричать: «Холодно, холодно…»
– Еще и людей мучаете! Завтра у меня в кабинете, в девять…
На следующий день ровно в девять Моисей пришел и разговор получился не из приятных.
– Партбилет на стол и фотоаппарат вдребезги за такие художества!
– Сейчас не те времена, – начал было Моисей.
– Для кого не те, а для тебя в самый раз! И ты у меня не в Израиль поедешь, а в Сибирь…
– Как, опять в Сибирь? Но ведь сейчас за это не в Сибирь…
– Это кого-то не в Сибирь, а тебя – точно в Сибирь! Будешь там голых медведей снимать.
– А как же семья? Кормить надо, трое детей…
– А ты о чем думал, когда на виду у всего города голых баб снимал?
– Не голых, а обнаженных, Анри Картье Брюсон…
– Какой там Анри… Картье… Массон… Партбилет на стол… А это орудие производства можешь забрать…
– Партийная комис… – начал опять Моисей.
– Какая там партийная комиссия, вон!..
И тут Моисей выдал домашнюю заготовку.
– Хорошо, хорошо, я сдам партбилет, но перед уходом я оставлю вам на память одну фотографию…
В кабинете повисла гнетущая, как говорят в такие моменты, тишина. Партийный секретарь вспоминал лихорадочно, что же за фотографию может подарить ему Моисей…
И ничего не вспомнив, тихо спросил:
– Опять порно? Я не интересуюсь…
– А вы тут ни при чем… Там интересуются…
– Это где там?
– Ну там, где вы уже печатались, и партбилет придется сдавать нам вместе… И Сибирь, Анри Картье Брюсон вашу мать, мне не страшна, я там уже был, а вот…
– Ну ладно, – уже совсем тихо сказал секретарь райкома, – ты мне как коммунист коммунисту скажи…
– А вот это уже другой разговор. Хотите увидеть? Я уже отправил, только если на почте свои есть…
– Ну, конечно, есть…
И секретарь увидел на выложенной фотографии двух вчерашних голых девиц и сбоку себя, да так отчетливо…
– Как же ты своей сраной лейкой так захватил?
– А у меня новый, широкофокусный. Знаете, как берет…
– Да я не об этом…
– А я об этом…
– Негативы где?
– Так, дом не обыскивать, детей и семью не трогать, сам уеду в командировку в Сибирь на пару месяцев, пока вы все забудете. Негатив в надежном месте. Товарищи, если что – отправят снова туда же… А это вам на память, в одном экземпляре. Честно как коммунист коммунисту говорю: в одном… Или вернее – честное крымчацкое…
Моисей ушел. Уехал в Сибирь, и вернулся назад через два месяца с огромным циклом фотографий и репортажей о сибиряках и сибирячках. Все газеты напечатали. Моисей снова встал на свое рабочее место. На пляже. У танка. У античной колонны. Иногда встречал на прогулке в пустынной части набережной бывшего первого секретаря райкома. Он пошел на повышение. Позвали третьим в горком. И третий всегда почтительно спрашивал:
– Ну как творческие успехи, Моисей Юрьевич?
– Да ничего, не жалуюсь, все живы-здоровы, это главное.
– Ну добре, добре, работайте…
На свободной волне
Волна уплывала и возвращалась. Арбен все ниже и ниже склонял свою голову к светящейся шкале небольшого немецкого радиоприемника «Телефункен», доставшегося ему от отца, сумевшего вывезти его из Германии в качестве трофея. Тогда, в начале пятидесятых, радиоприемник был большой редкостью. Советский – брал только средние и длинные волны, а короткие – начиная с 31 метра и выше. Поймать ничего нельзя было, кроме музыки. Поймать – в смысле информации на русском языке, отличной от той, что дозированно отпускалось советским гражданам из черных воронок репродукторов между шестичасовым утренним и двенадцатичасовым ночным исполнением гимна. «Телефункен» обладал способностью брать не только средние волны с европейскими станциями и длинные в основном с румынской речью и музыкальной передачей «Музика ушваре», переложенной стихами великого дадаиста Тристана Тцара. Он брал короткие волны, начиная с 16 метров, на которых в основном и «висели» вражьи голоса, такие, как «Голос Америки», «Свобода»…
И вот ночью Арбен, закрывшись в своей комнатке под голубятней на окраине города, где он жил со своей стареющей матерью в старом сыплющемся доме, начинал ползать по эфиру.
– Вот глушилка работает, а рядом…
И вдруг чисто вырывалось на какое-то время:
– Вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона, с вами ведущая политических новостей Людмила Фостер.
Арбен Перич сливался с «Телефункеном», и в его клеточки впивалась вся, как ему казалось, правда репродуктора:
– Состояние Сталина ухудшилось…
Арбена это потрясало. Не состояние Сталина, а то, как говорила ведущая, словно он ее кореш, а не генералиссимус, победивший фашизм. Сам Арбен не служил в армии и не воевал из-за перенесенного в детстве полиомиелита: у него были трудности с правой ногой. Но к победам и главнокомандующему относился с восхищением, а слушал «голоса» только потому, что хотел знать больше, чем все. Так вот… Вот эта ее, фостеровская, слегка развязная, немного холодная, независимая интонация одновременно и раздражала, и нравилась Арбену.
«Ишь ты, сучка, – уважительно думал он, – не товарища Сталина, не состояние великого Сталина, а просто, как бы невзначай, между других новостей, бац и все тут: «состояние Сталина ухудшилось»… Во прет на буфет, во стерва! Ухудшилось… Разве ему дадут помереть…»
Было, конечно, страшно. По доносу, за прослушивание западных радиостанций, ему могли дать лет десять. Но он слушал. Для себя. «На машинке ведь не размножаю, никому ничего не рассказываю», – успокаивал он сам себя… Правда частенько судили именно таких, как он. Обычно это были закрытые суды, без адвокатов и всякой такой мутотени.
– Зачем вы слушали «Голос Америки»?
– Я не слушал.
– Но свидетель пишет…
– Я должен знать, как они клевещут, чтобы еще осознанней бороться…
– С кем? Где? У нас?
– Ну, я же не могу поехать туда.
– Вот вы и проговорились… Значит, хотите туда?
– Да я не об этом.
– Об этом, об этом… советскую Родину не любите…
Так примерно выглядела схема разговора на суде – не более получаса. И – десятка. Арбен слышал о таких судах, но, как всегда в подобных случаях, каждый думает, что его это не коснется. Ему уже было лет под тридцать. Он занимался голубями по тогдашней моде, и именно внутри голубятни была незаметно протянута проволока: антенна.
«Да еще на окраине города, в нашем засранном районе… Кому это нужно меня проверять?» – думал Арбен. И успокаивался, и снова настраивался на раздражающий, но и сладкий голос Людмилы Фостер: «Состояние Сталина ухудшилось, дело врачей набирает обороты, уже арестованы… «Голос Америки» из Вашингтона начинает свои передачи, слушайте нас на коротких волнах в диапазоне…»
Арбен Перич был не такой уж заядлый голубятник, и поэтому кореша подарили ему в шутку попугая. Говорящего. Ну, какого, к черту, говорящего. Просто произносящего одну-две фразы, и то с трудом. Попка сидел в клетке, спал, мало двигался, попивал водичку. Арбен даже и не догадывался о роковой роли попугая в его судьбе. Однажды друзья целой компанией зашли распить бутылку-другую водки в его сарайчике. Был среди них незнакомый парень, такой угловатый, молчаливый и смурной… Кто-то попросил Арбена:
– А покажи своего попугая, открой его, пусть проснется. Посмотрим, как он у тебя тут, среди наших засранцев…
Арбен снял старую наволочку с клетки, и попугай тут же, был атакован командами:
– Скажи: Арбен дурак.
Попка четко произнес:
– Арбен дурак.
«Конечно, с помехами, но классно», – подумал Арбен, зарабатывая очки перед компанией.
– Ну-ка скажи: хочу двести грамм.
Попка точно повторил на удивление собравшимся. Сеанс уже заканчивался, и вдруг в паузе без всяких просьб попугай взял да и сказал:
– Состояние Сталина ухудшилось.
Да так четко, что все аж присели.
– Что это он у тебя, Бен, дурак дураком, а такой антисоветский?
Все рассмеялись. Не рассмеялся только один, молчаливый, угловатый и смурной… Вскоре все ушли, а в душу Арбена закралась пугливая мысль: «Скоро придут за мной. Этот малый, такой пришибленный, по-моему, был оттуда…»
И Арбен закопал на огороде свой «Телефункен», срезал антенну. Через пару дней за ним действительно пришли. Вели себя бесцеремонно.
– Арбен Перич, вы арестованы согласно постановлению: …слушал «Голос Америки», распространял антисоветскую пропаганду, статья УК СССР 58… Проедем с нами. И попугай тоже проедет с нами. А вот и главный аргумент – «Телефункен», отрытый на вашем огороде, – и они поставили на стол завернутый в старую клеенку аппарат.
В комнате следователя, кроме него самого, сидели Арбен и попугай в клетке. После формальных вопросов следователь попытался разговорить попугая.
– Ну, повтори: попка дурак, хочу двести грамм.
Попугай молчал.
– Ну, повтори: Ара и его жена Сара.
– Не учите его глупостям, товарищ следователь…
– Молчать, сволочь антисоветская! Как развращать животное, тьфу, птицу, так можно. Пусть лучше он скажет то, что слышал по твоему радио.
– Спрашивайте сами…
Но попугай молчал. Следователь говорил все больше какие-то нескладухи, а произнести: «Состояние Сталина ухудшилось» не решался, и вынужден был в конце третьего часа допроса заорать на попугая:
– Да говори же, сука…
Но попугай молчал. Тогда следователя осенило, и он произнес: «Состояние… ухудшилось». И попугай произнес: «Состояние ухудшилось». У следака загорелись глаза, но полностью всю фразу он произнести боялся… Ему нужно было, чтобы попугай повторил то, что слышал по «Голосу Америки», дабы отмерить Арбену побольше. Но тот молчал. Тогда следователь спросил Арбена:
– Значит, распространяете пропаганду? И попугая научили?
– Так он же птица, а не советский гражданин…
– В Советском Союзе – все советское. И птица тоже, это я тебе говорю, следователь МГБ Гордеев. Понял? – добил Арбена следак. – У нас так: если больше двух знают, уже срок за распространение.
Арбен рассмеялся.
– Так он же птица, и к тому же не знает. А вот вы знаете и пытаетесь при мне растлить попугая…
– Зря смеешься, Перич, ты мне это брось. Глазами я все вижу, но не говорю, – начал оправдываться следак… – Да что это я. Где взял говорящего попугая? Вместе с «Телефункеном» подарили?
– Да нет, от отца, с фронта…
– Значит, попугайчик тоже с фронта, тоже трофейный, немецкий значит? Значит, немец?
Арбен вдруг подумал, что следак, вероятно, хочет посадить и попугая, внутренне улыбнулся и сказал ему это. И следователь неожиданно рассмеялся. И вдруг попугай четко и громко произнес:
– Состояние Сталина ухудшилось. Зря смеешься, Гордеев!
Следователь побледнел, забегал по комнате и вдруг открыл форточку, затем достал попугая из клетки и выпустил в окно на мороз…
– Улетел, падла… Никому теперь не скажет, язык свой фрицовский отморозит… А ты…
В общем, дали Арбену Перичу восемь лет за то, что слушал «Голос Америки». Без попугая посадили. Попугай действительно замерз, утром его нашли недалеко от следственного изолятора.
Арбен отсидел только два года, потому что состояние Сталина ухудшилось еще больше. Вернулся он к своим голубям, а они почти все разлетелись. Но больше всего Арбен грустил по попугаю. Где-то через полгода, это уже было примерно в начале пятьдесят пятого, под дверью он нашел повестку в КГБ.
«Опять начинается? Что теперь? Вроде – все чисто. Наверное, не досидел. Решили, что надо весь срок до конца дотянуть…»
Несколько дней мучался и ночей не спал до десяти утра того дня, что был указан в повестке. Ровно в десять он постучал в кабинет к старшему следователю Гордееву.
Арбен первый спросил:
– Что опять?
– Да нет, я вызвал, чтобы сообщить: вы реабилитированы…
– Ну и шуточки у вас, – сказал Арбен и двинулся на выход, но вернулся назад, приоткрыл дверь.
– А попугая тоже?
– Да, но только посмертно, – серьезно ответил Гордеев и уткнулся в бумаги.