Крымчаки. Подлинная история людей и полуострова — страница 6 из 8

Из безымянной джонки: дом крымчака, город Ак-Мечеть, осень 44го…

Губы полны поцелуев

Не надо

Пояс полон монет золотых

Не хочу

Звезды морские горят в волосах

Угасая

Душу отдай

Ветер дул вчера весь день

Сад опустел

Яблоки катились по дороге

Всю ночь

Я слышал топот табуна

Тебя отдали за богатого

Я уезжаю навсегда

Ты будешь счастлива

Я сохраню твою ресничку упавшую в ту ночь

Мне на ладонь когда мы уходили в степь

Закатную не обернувшись

Батрачить буду дом построю

Чтоб ты заплакала когда узнаешь что другую

Отдадут за нелюбимого

Моя судьба

Летящий лист из сада

В поле

В пустое поле

Без тебя

Деньги в долг – пусть проветрятся

Не ходи из дома если птица кричит

Если плачет человек выходи

В гостях много пьешь дома будешь еще больше

Лошадь не обгоняет лошадь без хлыста хозяина

Больной в доме хозяин

Вода течет даже когда ее нет нигде

Мертвый хочет любую работу

Живой никакой

Женщина приходит любимой уходит к другому

Вчера разлилась Карасу унесло два небольших мостка для полоскания белья вода подступила совсем близко к домам словно ком к горлу унесло вороного коня он бил копытами по воде но потом заржал в последний раз сверкнув черным мокрым крупом на солнце скрылся под водой цыгане найдут в океане плакали мальчишки ходили возле воды и вылавливали не тонущих целлулоидных кукол но уже без рук они пристают к земле и уходят домой прыгая с камешка на камешек вода сойдет но до следующей весны оставит полоску у самых окон домов обращенных к реке Карасу оставляющей черные следы на известке домов

Плач по умершей жене

Море горит небо краснеет

Умерла моя дорогая вспыхнула горсткой листьев

Кто меня теперь будет купать

Как ребенка дети мы дети все ее дети

Как в саду ее птицы любили

Целовали у края слезы

Ты ушла ты куда мы там не были

И не сможем помочь

Ты вернешься я знаю

Ранним утром когда сосульки стекут

На кусты кипариса и на будку собаки

На листы винограда на остывший чоче

Ты жена мне отныне больше чем была вчера

Твои кости вчера говорила что ныли

От подагры а теперь не болят мне сказали в аптеке

Не скажу я прощай у нас нет этого слова

И понятия нет я твоя дорогая жена

Ты мой муж посредине меж нами

Роза лежала без шипов

Ты взяла ее первой

Родная

Топчу у ворот уголь-орешек

Топчу у ворот уголь-орешек

Скоро зима и последние груши

Вот-вот упадут на дорожку в саду

Звезды потом упадут

Будет скользко но некому падать

Дети уехали в город и не вернулись

Почему

Что я им мать не отец или отец не мать

Что же так рано

Птица ударила клювом по льду

Под водостоком

Утром уехали вечером нет

Надо идти доставать прошлогоднюю вату

Чтобы меж рам уложить

Без нее в доме не будет тепла

Даже сосед не согреет наливкой

Южная стужа душа костенеет

Костенеют деревья и косточки

В сливах и грушах

Сад если ляжет то всеми стволами

Листья сорвутся то всеми стадами

Дети уйдут то со всеми вещами

Мухи и те улетают с липучками

Я никуда не уйду

Пока все не вернутся

Предчувствие хуже вражеской армии

Входит в сознание

Опустошает

Что-то грядет если меня не снимает

С места ни ветер ни страх холодов

Все же уходят дома оставляют

Даже отца у ворот позабыли

Подняли лишь воротник из собаки

Так что не слышно кашля машин

Пусто вокруг разбегается небо

Дети уехали в город и не вернулись

Скоро наверно…

Одинокая лодка

Хафуз увидел, как к воротам римской дачи, стоявшей на берегу моря, подъехала карета, запряженная медленным, известным на всю Балаклаву конем по кличке Смельчак. Римская дача называлась римской потому, что в ней обосновались выходцы из Италии крымчаки Пьястро, а конь был известен как единственный на всю балаклавскую бухту фронтовик – он достался извозчику чуть ли не после англо-французской войны с Россией. Конь был стар, глух и поэтому сильно не разгонялся, однако слушался вожжей хорошо. На нем обычно привозили знатных особ с инкерманской станции – ну не брать же бричку без рессор, не встряхивать же свое тело на каждом камне! Карета была лакированной, однако скособоченной и вся, если присмотреться, в трещинках. Из кареты вышла легкая изящная девушка в ярко-белых, накрахмаленных летних одеждах – юбка едва не касалась земли, и девушка придерживала ее одной рукой, а другой крепко держала шляпку, которая касалась неба. Конечно девушка была длинненькой. Но не настолько. Просто дул бриз и мог снести ее шляпку в море. За ней тяжело, прямо через ступеньку шагнул хозяин римской дачи Пьястро, толстый, но поворотливый мужчина лет пятидесяти на вид, и они вдвоем двинулись к калитке дачи. Хафуз стоял недалеко и наблюдал сию картину, отнюдь не претендуя на внимание. Вдруг шляпка вырвалась из-под руки девушки, и ее понесло, как и предполагалось, к морю…

– Ну все, – сказала девушка, – теперь напечет голову, опять буду мучиться…

Хафуз тут же рванул за шляпкой, в пять-шесть прыжков догнал ее и тут же вернулся.

– Вот, – сказал он, передавая шляпку приезжей.

– Да вы герой, – сказала она.

– Нет, я не герой, я лодочник, работаю с парусами, а там знаете как надо управляться…

– Кстати, Франческа, познакомься, это Хафуз, – прервал начавшийся разговор Пьястро, – наш сосед, музыкант. А это Франческа, моя племянница из Акмечети, недавно вернулась из Италии, потому вся в белом. Светская девушка, она не особенно признает наших, ну… ты сам понимаешь, правила у них такие, что ли, и поэтому вся в белом, шляпка… Надеюсь, ты нам сыграешь как-нибудь, а, Хафуз?

А Хафуз смотрел на ее тонкие подвижные брови и губы, тонкую талию, светлые глаза и какую-то надменно-ласковую улыбку, – всё это начинало увлекать Хафуза. Франческе на вид было лет двадцать, ну, может, чуть постарше, Хафузу двадцать пять. Он был опрятен, черноволос, смугл на лицо, брови его были ярко-черные и густые, да и ростом он был почти с длинненькую Франческу, особенно если учитывать ярко-красную феску на голове. Игре на кларнете его начали учить еще маленьким мальчиком, и со временем он стал прекрасным кларнетистом. А музыкант, как известно, нужен всюду: и на свадьбах, и на похоронах, и на дружеских посиделках с вином или граппой. Его знали и любили все в узенькой, но уютной балаклавской бухте. Даже когда он оставался один, то садился на стул посреди комнаты и играл для себя тонкие мелодии, временами басистые, грустные, временами визгливые, радостные. Он любил извлекать из этого незатейливого черного с серебряными клапанами инструмента то голоса больших пароходов на рейде, то чуть ли не разговорную речь соплеменников: быструю, горячую, добрую – все эти бала ала буюн хала… Еще он мог управлять лодкой, доставшейся ему от отца, с белыми тяжелыми полотняными парусами, катая время от времени местных, за бесплатно, и приезжих за небольшие деньги.

Франческа мельком взглянула на Хафуза, кажется, улыбнулась и вдруг, почти издеваясь, спросила:

– Неужели здесь кто-то на чем-то может играть? Море играет, я понимаю, ветер играет и солнце, я понимаю, но рыбак…

– Я не рыбак, я моряк, хозяин маленького корабля… с парусом. И еще играю…

– И на чем же?

– На кларнете.

– Ну да, а на чем же может еще играть крымчак, не на рояле же…

– Нет разницы на чем, была бы музыка в мышцах, настоящий музыкант играет телом, – обиженно ответил Хафуз. – Кларнет – это наш инструмент, а рояль чей – я не знаю. И потом, его тяжело таскать с собой, а кларнет взял подмышку и пошел себе куда хочешь…

– Вот как, – надменно сказала Франческа, – ну-ну… Но надо хотя бы знать, что кларнет – это французский инструмент… – и исчезла за воротами римской дачи.

– А мне все равно, какой национальности кларнет, главное, что я его люблю, – прокричал Хафуз уже вдогонку Франческе.

Балаклавская бухта сама была похожа на кларнет, если посмотреть с высоты остатков генуэзских башен, вечно сбегавших по склону горы. За склоном ритмично билось море, – такое же вытянутое черно-синее с мундштуком в начале и расширенным окончанием, а по бокам – с набережными: одной грузовой, другой с жилыми домами. Хафуз жил как раз в конце набережной, недалеко от этой дачи. Дня на два или три все смолкло вокруг этой дачи, но Хафуз не мог забыть обидных слов Франчески. «Вот какая стерва, думает, тут уже не люди, коль из Италии, а все равно приехала сюда к нам», – размышлял про себя Хафуз и понимал, что неравнодушие к Франческе просыпается в нем все больше. Ближе к выходным дням он на своей лодке катал под вечер кого-то из отдыхающих и вдруг увидел, что на балконе римской дачи, нависающей прямо над морем, появилась Франческа и помахала ему рукой. Хафуз сделал вид, что не заметил ее, и упорно правил лодкой. Уже возвращаясь домой через створ бухты после большой воды, он в темноте опять увидел балкон римской дачи: на нем было пусто. И он вдруг неожиданно достал кларнет из мягкой и чистой тряпицы, в которой его хранил, и начал играть. Штиль, да еще брошенный перед этим якорь, остановили лодку. Все погружалось во тьму южного вечера. Только мерцающие, словно слезящиеся, огоньки на склонах бухты, сверчки и цикады, да шевелящиеся звезды над головой напоминали о жизни вокруг. И еще белый свет на балконе и медузы, словно выплывавшие из глубин моря на звуки музыки… Хафуз играл, играл грустные мелодии и думал, что вот-вот Франческа выйдет на балкон… Но Франческа не выходила. А Хафуз продолжать дуть в деревянную трубку, перебирал клапаны пальцами, не переставая думать о Франческе… Наконец, так и не увидев Франческу на балконе, он умолк.

«Наверно, обиделась, что я днем не ответил на ее приветствие, вот дурень», – подумал он и неожиданно услышал, что с обеих сторон бухты начали кричать люди: – Играй, играй еще, хорошо играешь, Хафуз, сыхмаса джанымы, не томи душу…

И Хафуз играл еще и еще, но Франческа так и не выходила на звуки одинокого кларнета…

Хафуз почти каждый вечер подплывал к балкону и играл на кларнете. Каждый вечер люди с берега кричали: «Играй, играй, Хафуз, сыхмаса джанымы…» Каждый вечер он играл допоздна, и даже когда поднялась волна, он решил играть прямо перед балконом римской дачи. Было прохладно, лодку болтало, но Хафуз стоял, не поддаваясь качке, и пружинил ногами, но вода попадала в лодку, а Хафуз все играл и играл… Наконец он не увидел раскрывшиеся двери балкона. Перед ним в свете далеких молний появилась Франческа и опять помахала ему рукой. Хафуз все играл и даже не заметил, как его лодка наполнилась водой и мигом пошла ко дну вместе с выпавшим из рук кларнетом… Хафуз начал плыть к берегу, а Франческа сбежала через сад к морю и ждала его там с полотенцами. Хафуз приплыл, они обнялись, а затем исчезли в балаклавской наступившей темноте на всю ночь…

Через две недели Франческа уезжала. Она даже не зашла попрощаться в дом к Хафузу. Дядя Пьястро заглянул к нему в дом и зло, чуть ли не сбив с ног мать Хафуза, выпалил:

– Ты мерзкий и дерзкий аглан, баш балабан, акылийок. Патла калгайсын. Чтоб ты лопнул, но Франческа тебе не до станется…

Прошло лет пятнадцать. В Балаклаве ничего не изменилось. Все те же отдыхающие летом, все те же мокрые ветра со снегом зимой. И одиночество, и пустынность набережной, и слезливость сбегающих по склонам бухты огней по вечерам… Римская дача долгое время пустовала, но в одно лето туда приехала знатная семья: муж, жена и дочка лет пятнадцати… Они отдыхали незаметно, часто устраивая чаепития прямо над водой на балконе. Но неожиданно покой был нарушен. «Хозяева, хозяева!» – кто-то громко стучал в дом. Знатная дама вышла на стук. Это были рыбаки.

– Мы тут сетями чистили прибрежную воду и прямо под вашим домом выловили вот что… Возьмите…

Знатная дама дала рыбакам какую-то мелочь и через секунду держала в руках заржавленный, весь в водорослях кларнет… Она вышла на балкон и положила его на большое блюдо.

– Мама, что это? – спросила дочка, вопросительно поведя большими черными бровями.

– Это старый утонувший кларнет, он уже негоден, я думаю. Но пусть полежит здесь, просохнет на солнце.

Вечером мама с дочкой опять вышли на балкон. Кларнет имел такой же жалкий вид, но зато был сухим.

– Попробуй, дочка, ты же училась играть на кларнете.

Дочка взяла в руки кларнет, очистила от тины и начала дуть в него. И вдруг он заиграл, да так, будто и не лежал под водой много лет. Дочка играла и играла… А светская дама, пораженная, слушала, и ее глаза были полны слез.

В этот момент из темноты показался белый парус одинокой лодки и начал двигаться прямо в сторону балкона, но затем повернул к выходу из бухты и медленно проплыл мимо римской дачи.

Заточение в камне

Сары долго присматривался к двум сестрам. И младшая ему нравилась, и старшая. Ходил он к ним в гости по-соседски, но вынашивал скрытые планы – жениться на одной из них. Разница в возрасте у сестер Сме и Хоры была четыре года, но не это Сары волновало. Он не мог понять, какая ему нравится больше. Сме вся светилась тайной страстью, интересом к жизни улицы и томилась домом. Ей было шестнадцать. Хора, как говорили родственники за ее спиной, уже перезрела. Она была внешне уже женщиной, красивой, правда, немного грубоватой в чертах: не в мать пошла, а в отца. Но в ней уже жила готовность стать женой, настоящей женой. Она была готова к этому новому состоянию, и ухаживания Сары воспринимала с ожиданием, не так, как младшая, Сме… Сары был уже не юношей – около тридцати… Но ему не везло с невестами. Одна, которую он выбрал в своем районе, неожиданно переехала с семьей на север Крыма, аж на Арабатскую стрелку. Другая вышла замуж, так и не дождавшись решительного слова Сары…

Он работал резчиком по камню, хотя отец его был разрубщиком туш на базаре и научил своему ремеслу сына. Но потом Сары почему-то стал заниматься камнем. Он работал в мастерской, где принимались любые заказы: надгробия, орнаменты для украшения домов, надписи… Через несколько лет работы он уже мог вырубить из камня небольшую голову на заказ. Почти как скульптор. Он нигде не учился, просто находил подходящий камень, кусок мрамора или гранита, туф, песчаник, белый камень, прикидывал на глаз и начинал рубить. Молоток и долото не выскальзывали у него из рук. Потом шли более мелкие инструменты, доводка более твердым камнем или наждаком – крупным, затем мелким…

Заказы шли постоянно. Он хорошо зарабатывал и готов был построить дом для семьи. Но вот с женитьбой… Он приходил по-соседски к Сме и Хоре, они сидели в беседке, увитой виноградником и хмелем, разговаривали ни о чем, потом, вздыхая, расходились… Отец девочек подходил к Сары и подмигивал:

– Ну что ты тянешь! Бери, мне все равно какую, обеих люблю. Парень ты что надо, все в дом. Да с любой из них у вас будут золотые пороги, лишь бы не было войны: нэ эльдэ, нэ бельдэ – ни в руках, ни в пояснице…

Но Сары тянул – и та ему нравилась, и эта. И решил он послушаться камня. Нашел в горах два куска розового туфа и начал вырубать две женские головки. Камень для портрета Сме шел покорно, мягко. Она получилась за несколько дней, с доброжелательным выражением лица. Камень Хоры был жёсток, сопротивлялся – Сары даже в кровь изодрал руку. Он работал недели две. Поставил потом на подоконник обе головки и стал рассматривать. Ничего не скажешь, обе были хороши. Сме – легка и смешлива. Хора – с характером, но в лице вдруг проявилась мягкость… И Сары решил, что коль камень Сме так хорошо ложился под руку, то, значит, будет она ему ладной, верной и не занозистой женой…

Но однажды ночью он увидел на каменной щеке Хоры слезу. Она медленно стекала из глаза, и Сары понял, что она так страдает, так любит его, что даже камню это передалось. Он тут же решил свататься к Хоре… Опять тупик…

Сары пошел к ребе. Ребе выслушал его и, открыв талмуд, начал читать примерно так:

– Если парень влюблен в двух сестер, одна из которых старше другой на четыре года, и не знает какую выбрать, то… – Ребе долго искал ответ и наконец продолжил: – надо брать молодую, старшая тоже будет при вас…

– Это как же? – спросил Сары. – А если я возьму старшую?

– Если парень влюблен в двух сестер, одна из которых старше другой на четыре года, и не знает какую выбрать, и когда ребе предложил ему взять молодую, потому что старшая и так будет при вас, и парень на это спросил: а если я возьму в жены старшую, то… – Он долго не находил в талмуде ответа и наконец произнес: – молодая все равно выйдет замуж, и парень будет переживать всю жизнь, что не ту выбрал…

– Так как же быть, ребе?

– Знаешь, я скажу тебе без этой вечной книги: возьми в жены третью.

– Но где? В этой семье? У них только две дочери, а я так привык к ним…

– Тогда иди к черту и не морочь мне голову, – сказал в сердцах ребе.

Сары пошел на работу и стал искать ответ на свой вопрос среди тех надписей, которые заказали его клиенты. Он перевернул один камень и прочитал: «Спи спокойно…». Тьфу ты… На другом камне был орнамент для входа над дверью: «Входи и выходи спокойно – ты дома»…

Ну и к чему ему все эти народные мудрости? Вдруг Сары увидел новый заказ. Надо было вырезать на огромной цветочной вазе следующее: «Если не знаешь куда идти, стой на месте, пока ветер не наклонит дерево, куда надо…»

«Вот это да, – подумал Сары, – точно как у меня. Буду ждать, сидеть на месте, в саду Сме и Хоры, пока…»

И он продолжал ходить в гости, распивал чай с айвовым вареньем, болтал с сестрами и все ждал какого-то знака… Шло время, а ничего не менялось. Сары все так же заигрывал с сестрами, и они, каждая по-своему, отвечали ему тем же. Но как-то вечером он услышал шум подъезжавшей к дому соседей машины. Он выглянул в окно, и все остальное было для него ужасом, стыдом и кошмаром. Два брата-татарина из Бахчисарая заслали сватов к Сме и Хоре. И отец их, конечно же, согласился…

Сары больше не заходил во двор к соседям. Сестры исчезли. Говорят, были богатые свадьбы и живут они в Бахчисарае недалеко от ханского дворца… Эти новости били ножом в сердце Сары. Он еще ожесточенней резал камни и все думал о том, правильно ли он понял пророческую мысль – надо стоять на месте и ждать. На самом деле он любил все сильнее обеих сестер и готов был жениться на любой, хотя бы ради прикосновения к одной из них через другую.

Прошел год. Сары все так же тосковал, но ничего не спрашивал у отца Сме и Хоры. Но видел, что старик как-то погрустнел… Недели через две, это было ранним июнем, когда зелень в саду и вокруг прет уже вовсю, он увидел на пороге дома соседей молодую красивую женщину. Она обернулась, и он узнал Сме… «Наверное, на день-два к родителям…». Но Сме жила и жила у родителей неделю, вторую, потом месяц… Как-то невзначай, гуляя по своему саду, он обратился через изгородь к отцу Сме, который покуривал у цветущей вишни.

– Что это Сме вернулась? Болеет?

– Да нет, Сары, что-то не заладилось у них там с Ахметжаном… Вот приехала, плачет, не хочу, говорит, не могу… А что не могу – не выспросить. Сам знаешь, наши женщины не очень любят говорить на эти темы, особенно с родителями… Зашел бы…

Еще через неделю Сары пришел в гости к соседям. Позвал Сме в сад за деревянный столик и вытащил из шерстяного платка вырезанную когда-то головку Сме.

– Видишь, Сме, это ты! Ты здесь такая веселая и счастливая! Этот камень имеет свойство исправлять лицо, если будешь долго смотреть на него. Возьми и поставь напротив своей постели…

Каждый день, уходя в мастерскую, Сары посматривал в сторону крыльца соседей. Наконец он увидел, что Сме стала выходить по утрам в сад, слушать игривое пение птиц и подставлять свое красивое лицо солнцу, иногда чему-то улыбаться, срывать, подпрыгивая, то персик, то грушу и съедать их без остатка, выбросив косточки в его огород. И если раньше ему этот последний жест не очень нравился, то сейчас он был счастлив: пусть Сме хотя бы так тянется к нему…

Прошло еще с полгода, и Сары заговорил с отцом Сме о свадьбе.

– Знаешь, потерпи еще немного. Ты уже взрослый мужчина и должен понимать… Она потеряла ребенка… А ты сможешь ее беречь?

Еще через некоторое время Сме сама подошла к Сары на улице и сказала:

– Сары, забери к себе мою каменную голову! Я уже излечилась, и мне страшно смотреть на нее, словно теперь я погружаюсь в нее. А еще лучше, если не жаль, – разбей ее вдребезги, верни природе камень, и тогда равновесие полностью придет ко мне.

Сары так и сделал. И он начинал замечать, что Сме стала чаще появляться среди людей, потом на улице, и даже секретничать о чем-то с подругами. Вскоре он увидел ее улыбку навстречу солнцу и такое ленивое и нежное потягивание, словно это была счастливая кошка с человеческими глазами. И Сары понял, что она становится прежней его соседкой, шестнадцатилетней Сме, которая ему безумно нравилась. Сары и все его существо выгнулось и напряглось в ее сторону. Он понял наконец, что такова судьба, что Сме…

Но как-то вечером в их районе прошло небольшое землетрясение. Ну, балла два… Сары на следующий день утром вошел в свою мастерскую и увидел разбросанные по полу осколки каменного изображения старшей сестры Сме, Хоры…

А через две – три недели Хора сама появилась в родительском саду и долго о чем-то шепталась со Сме. После этого она тоже осталась в родном доме, и все словно вернулось на свои места…

По вечерам после работы Сары приходил в соседский сад, сидел в беседке и слушал, как птицы сверлили небо. Потом появлялась Сме, затем Хора с подносом, на котором были чашки с чаем и вазочка с вареньем. Они болтали ни о чем, и Сары снова не знал, какая из них ему нравилась больше… Наконец Сары решил засылать сватов, чтоб жениться на младшей, Сме…

Но майским утром его неожиданно забрали на военные сборы, и он даже не успел сказать соседям, куда он едет… Потом был июнь сорок первого, и Сары оказался сразу на фронте. Четыре года он был на передней линии в пехоте, и только удачливость спасла его. Когда он вернулся домой, то первое, что он начал делать, это высматривать соседей и, конечно же, Сме и Хору. Но, к своему удивлению, в доме соседей он увидел других людей, незнакомых ему ни по образу жизни, ни по внешнему виду его соплеменников. Это были переселенцы с Украины или из России. Сары ничего не имел против них, однако…

Наконец ему рассказали, что в декабре сорок первого года все крымчаки, кто не уехал в эвакуацию, были расстреляны немцами…

Глядя в потолок, он пролежал в своей комнате с верандой трое суток. Он ничего не понимал. Четыре года он воевал с немцами, но если бы знал про это, то бросил бы все и примчался, чтобы спасти его двух прекрасных подружек, Сме и Хору, на одной из которых он хотел жениться…

Через несколько дней он вошел в свою мастерскую и вдруг увидел, что на его рабочем столе стоят две целые, нетронутые головки, вырезанные им когда-то из розового туфа, словно он не разбивал одну и землетрясение не било об пол другую…

Сары постарел неожиданно и бесповоротно, хотя ему не было еще и сорока.

«Я догоняю своих, – думал он, – нельзя быть слишком молодым среди расстрелянного народа. И почему я так долго не мог выбрать невесту? Может, они бы сейчас были живы, вернулись из эвакуации. Это была бы моя семья… Я виноват во всем…»

Сары выходил в сад и гладил ствол сливы-ренглота, который набухал смолой, гнал смолу вниз на корявые корни, уходившие глубоко в землю. Он шептал про себя:

– Простите, сестрички, это я когда-то заточил вас в камень, и вы так и не вырвались из него. Простите…

Ремесло Якуба

– Так ты из Крыма? Крымчак? Еврей, значит… Как же ты оказался здесь? Тебя должны были убить еще в сорок первом и забросать землей в противотанковом рву, а? Скольких ты предал, чтобы выжить, признавайся! Не хочешь…Тогда сиди, Якуб… Как тебя? Бакшиш или Бакши?

– Да какая вам разница… Якуб отправился в свой барак, лег на спину, закрыл глаза и стал прокручивать картину памяти назад.

Ему было двадцать три года. И почему он должен был погибнуть еще в сорок первом? Что этот особист несет? Какой противотанковый ров? Его забрали на фронт в девятнадцать, летом сорок первого…

Якуб родился в Керчи. Отец был сапожником, шил в основном кожаные тапочки и этим кормил семью. Потом воевал на Халхин-Голе. Осколок перебил ему большой и указательные пальцы. После этого Якуб начал шить тапочки, а отец продавал их на рынке и по всему городу.

Якуба сразу послали на передовую. Даже оружия не дали. Построили колонной и сказали: «Оружия нет, вот видите вы сотку, там за ней склад с винтовками, пробьетесь, вооружайтесь, и будет чем воевать. Вперед!» К складу в рукопашной схватке пробились единицы, в том числе и Якуб, всех остальных убили. Когда сбили замки, то увидели: в козлах стоят винтовки образца 1893 года с примкнутыми штыками. Тяжелые, неуклюжие, и пули были большие, словно косточки от слив. Винтовки били в цель плохо. С ними и пришлось пробиваться уже из окружения к своим. Месяца два. Но попали в плен к фашистам, и все кончилось. Это уже было где-то на Украине. Рядом татарин, тоже из Керчи. Земеля… Татарин сказал Якубу:

– Слушай, Якуб, давай я научу тебя, как молиться по-мусульмански, я слышал, что немцы не расстреливают нас, а? Язык ты наш знаешь, точнее – понимаешь, может, пройдет, а? И фамилию назовешь не Бакши, а Бакшиш… А то ведь шмальнут, на хрен, а там разбирайся.

Разговор состоялся пока они шли к месту, где их загоняли за колючую проволоку. Якуб поверил земляку и стал молиться с Рахимом вместе, как полагается. Немцы на допросе так и записали – татарин, Якуб Бакшиш…

Потом начались расстрелы, разбирали по партийности, национальностям, по месту службы… Оставались редкие, даже Рахима почему-то расстреляли. Якуб был высокого роста, силен, видно, что работать сможет, и сначала его поставили в отряд для отправки… Куда? Непонятно… Но потом вдруг передумали и снова сбили всех в кучу. И вот тут-то начали выкрикивать пофамильно, и стало ясно, жизнь разделяет их кому куда: кому в расход, а кому на работу. Что подтолкнуло Якуба, он не знал. Помнил только: выкрикнули чью-то фамилию, а тот почему-то не вышел. И он, Якуб, надвинув шапку поглубже на глаза, шагнул в сторону рабочего отряда, встал в строй, и, странно, никто не остановил его… Он стоял в шеренге, и секунды тянулись вечностью. Наконец им скомандовали идти вперед, к машинам. Уже уезжая, они слышали крики и автоматные очереди. Это расстреляли оставшихся…

Якуб был отправлен в лагерь на территорию Западной Украины. Там ему опять повезло. Как-то он починил сбитый каблук простым камнем немецкому конвоиру, и тот понял, что Якуб – сапожник. С тех пор и до конца войны, до освобождения он работал сапожником в лагере. Подбивал каблуки, набойки, ставил латки на протертые сапоги, даже шил тапочки тому, кто просил, из остатков военных сапог, из голенищ. В общем, как говорится, пристроился. А что было делать? Всех заставляли работать на строительстве бункера, таскать тележки с бутом, месить раствор. Якуб сидел в закутке, в бараке и медленно делал свое дело.

Но все-таки кто-то его заложил. Кто – непонятно. Пришли из канцелярии и забрали. В конторе просто спросили: «Юдэ?»

Якуб покачал головой: мол, нет… Пригласили доктора. Это была женщина, и ее никто никогда не видел, потому что она обслуживала немцев. Она пришла, попросила всех отвернуться к стене и жестом приказала Якубу приспустить штаны вместе с трусами. И взглянула. И твердо сказала: «Юдэ».

– Обычаи у нас одинаковые, в детстве праздник такой Ораза, посвящение в мальчики и у мусульман, и у…

– Вот ты и проговорился! Сапожник ты хороший, но еврей. Посадить пока в камеру. – И ушла, исполнив свой профессиональный долг: молодая, надменная.

Якуб остался один в камере-одиночке. И вот тут-то вспомнил уроки Рахима по совершению намаза. Он вдруг почувствовал, что за ним кто-то наблюдает. И стал молиться с утра, днем и вечером, как подобает мусульманину, сидя на коленях и припадая лбом к полу, снимая перед этим ботинки. Отец когда-то научил его древней молитве крымчаков, в которой было обращение к Аллаху, это-то его и спасло. Через несколько дней его выпустили и, ничего не сказав, отвели в каморку, сказали: «Работай».

Примерно через неделю его снова привели к доктору. Она долго осматривала его. Слушала сердце, заставляла дышать и пыталась поймать хрипы в легких, затем заставила показать язык и обнажить зубы, надавливала пальцами в резиновых перчатках на десны и наконец сказала: «Чертовски здоров». Ей было на вид лет тридцать, на немку она не была похожа. Черные волосы, лучистые серые глаза выдавали в ней южанку. Осмотр продолжался более часа. Уже темнело, и когда по коридорам все стихло, она вдруг неожиданно сказала:

– А теперь раздевайся совсем… Я еще тогда поняла, что ты хороший мужчина.

Якуб, не привыкший к таким отношениям, да практически и не успевший до войны прикоснуться к женским прелестям, был потрясен и, естественно, в первый раз оплошал. Но Лиана, так звали врача, успокоила его и сказала, что скоро все наладится. В следующий его приход она уже не отпускала Якуба часа два, да он и не хотел уходить. Так начался роман заключенного Якуба Бакшиша и медсестры Лианы, румынского, происхождения. В концлагере она считалась врачом, хотя была на самом деле медсестрой. Уже кончался сорок четвертый год. Со слов Лианы Якуб понимал, что войне скоро конец. Их встречи были не очень частыми, но все равно были замечены. Якуба отправили в общий барак, и он стал работать вместе со всеми на строительстве бункера. Лагерь их находился недалеко от города Станислава, вблизи Карпатских гор. Особого значения, как думал Якуб, лагерь не имел, потому что не было сильной охраны, и большое начальство появлялось редко. Примерно через месяц он опять увидел Лиану. Та успела сообщить: скоро их будут переводить в Германию, и она постарается, чтобы они с Якубом попали в одно и то же место.

Вскоре, это уже было весной следующего года, часть военнопленных погрузили в вагоны, и они поплыли неведомо куда. Якуба увезли тоже. В пути началась бомбежка. Состав из пяти полных вагонов был разгромлен. Якуб помнит только, что он увидел Лиану, которая знала, в каком вагоне он ехал. Все заключенные, кто остался жив, практически разбежались. Лиана и Якуб тоже пошли в сторону гор и вскоре оказались далеко от железной дороги, взрывов, реальностей войны. Сосновый прикарпатский воздух, весна делали свое дело. Они стояли посреди небольшой поляны и могли идти в любую сторону. Солнце и цветы уложили их на траву, и они долго лежали, глядя в прозрачное небо, потом начали целоваться как безумные… Неужели конец всему ужасу? И что дальше?

Лиана прихватила с собой немецкий альпийский ранец, в котором было все на первое время, даже бритье для Якуба, и у ручья она выбрила ему лицо и вновь была поражена его красотой. Несколько дней они жили как первобытные люди, медленно углубляясь в горы…

Однако нельзя быть в мире посреди войны, нельзя быть в счастье посреди стольких несчастий. После почти трехнедельного скитания в предгорьях Карпат они проснулись утром от того, что кто-то на них смотрел. Это были четыре бандэровские рожи, небритые, вооруженные чем попало… Они привязали Якуба к дереву кожаными ремнями, раздели догола Лиану и начали по очереди насиловать. Лиана молила о пощаде, плакала, кричала, но никто не слышал ее, кроме Якуба, который только плакал… Наконец, когда все закончилось, они собрались уходить, забирая с собой связанную Лиану.

– Она нам еще пригодится, а ты… ты так и оставайся, тебя или медведи сожрут, или пчелы выедят до беленьких костей…

И ушли, одетые в советско-немецко-румынскую форму. Лиана не могла и слова сказать, рот ее был забит кляпом. «Где-то недалеко люди, – подумал Якуб, – коль боятся криков и рот ей все время зажимали…» Но на душе было гадко, отвратительно, он чувствовал себя животным, будто принимал участие в этом омерзительном действии.

Он остался один, привязанный кожаными ремнями к дереву. Его, сапожника, оставили наедине с деревом и кожей? Это то, что он впитал в свои поры с детства. Уже через пару часов он освободился, умело растягивая кожаные ремни. И пошел по следу бандитов.

К вечеру он настиг их и из-за скальных камней увидел, что расположились они на берегу небольшой, но быстрой, и уже по-весеннему разливающейся горной речки. Лиана сидела связанной по ногам, рот ее был свободен. Бандиты трапезничали, пили, хохотали, издевались над Лианой, называя ее проституткой, сучкой… Наконец они утихли, отползли от воды, от ее разлива, связав Лиану еще и по рукам и заткнув ей рот. Они были слишком пьяны и быстро уснули. Якуб спустился, сделал рукой Лиане знак молчать, быстро собрал оружие и теми же ремнями связал всех по рукам и ногам, да так крепко, как может только сапожник. Они стали просыпаться и кричать, когда поняли, что Якуб тащил их к воде. Лиана помогала ему.

– Ну, сволочи, зверье, теперь кричите – не кричите, через час-полтора вода снесет вас в реку, и вы сдохнете…

Никакой жалости к этим животным Якуб не испытывал, когда, уходя с Лианой, слышал отдаляющиеся крики с берега горной холодной карпатской реки.

Лиана молчала, потрясенная пережитым за день. Они легли спать на ельнике вместе, обнявшись, уснули молча… Утром Якуб, не найдя Лианы рядом с собой, начал лихорадочно осматриваться вокруг и увидел ее недалеко от их последнего ночлега повесившейся на нижней ветке сосны…

Еще через неделю оголодавший и словно бы ссохшийся Якуб вышел к озеру. На другом берегу он увидел красивую, сказочного вида деревеньку. Это была уже Австрия. Было тепло, и он, выспавшись в лесу, пошел к людям. Те сказали ему: война уже кончилась, и он может наняться к ним батраком. Здесь он и прожил года два, работая сапожником, и вся округа носила ему чинить обувь. Якуб грустил по дому и, конечно, по Лиане. Два раза он добирался до того места, где похоронил ее. Во второй свой приход он прикатил небольшой камень, отрубив его от скалы, и установил как надгробие, выбив долотом и молоточком: «Лиана, прости Якуба. 1946 год».

В 1947 году он вернулся в Крым, имея на руках только справку от деревенского австрийского старосты, где было написано, что с сорок второго по сорок пятый он был в концлагере у немцев, бежал, а по сорок седьмой работал в деревне Ватсбург (Австрия) сапожником.

Долго крутили в руках эту нелепую справку следователи и отправили все-таки на пять лет работать за Урал, на лесоповал. Там начальник лагеря, прочитав в деле, что Якуб сапожник, позвал его к себе и приказал:

– А ну покажи руки, знаю я таких сапожников…

Но, увидев на правой руке между большим и указательным пальцами мозоль, а на всех суставах следы от дратвы и шила, помолчал и послал работать по специальности. Новых сапог и ботинок тогда было мало, а вот старые нужно было чинить и чинить.

Вернулся он в Керчь в пятьдесят втором и поставил свою сапожную будку возле вокзала. И сразу стал центром общения: к нему шли и за советом, и подзанять денег, и простой люд, и начальство. Хорошие набойки были тогда в цене, да еще если их делал сапожник, который чинил русскую, немецкую, румынскую, австрийскую обувь. А в красивых глазах мастера была такая необъяснимая печаль.

Переплыть море

Галач и его два сослуживца Семен и Артур сутки скрывались в херсонесcких развалинах. Севастополь, их любимый Ахтиар был разрушен почти до основания, до белых вывернутых из земли инкерманских камней. Почти восемь месяцев военные держали оборону, но немец бросил целую армию генерала Манштейна на Крым и особенно на Севастополь – военная бухта, подвоз морем продовольствия и горючего…

И вот последние корабли увозили последних защитников города морем в Новороссийск, прямо из-под носа вражеских танков и пехоты, прочесывавших древнюю землю греков, тюрков, славян… Но уплыть удавалось не всем: некоторые корабли из-за мощного обстрела уходили назад, оставляя людей сходить с ума, стреляться, сдаваться в плен. Но защитников Крыма в плен не брали. Фашисты сбрасывали их живыми или мертвыми прямо в море, которое лизало мраморные остатки разрушенного временем античного города, который был разрушен вот только что… Галач и его друзья чудом уцелели и видели, как снарядом был в щепки разбит торпедный катер, который должен был снять их с мыса…

Наступал вечер. Дым, трупы людей, какие-то крики на немецком и автоматные очереди вдалеке… Они понимали, что в любое время их могут найти и, конечно же, расстрелять. Только море было все тем же на редкость тихим, теплым июльским морем, с родным запахом. Да ещё… несмотря на ужас войны, сверчки и цикады делали свое природное дело, не замечая, не понимая происходившего. Кипарисы и туи чернели вдалеке на фоне неба, розового от пожаров.

Выхода не было. Они попытались пройти вдоль берега в обе стороны, чтобы обойти город, но всюду натыкались на отдаленный лай собак или немецкую речь. Возвращались на место, понимали: утром их снимут с мыса, но уже не свои. Галач всматривался в темноту моря и не находил ничего спасительного, кроме далеких ярких звезд, кажется безразличных к их судьбе. На мгновенье в лунной дорожке он увидел качнувшийся кусок деревянной палубы, составленной из скрепленных досок, разорванных рвано и торчащих остро… Друзья слили в темноте остатки воды из фляг убитых, пособирали какие-то продукты, вплавь добрались до остатков палубы и начали грести кто саперной лопаткой, кто куском фанеры. Благо, ни волны почти не было, и через пару часов они были вдалеке от берега. Устав, они просто уснули, а проснувшись, увидели тоненькую береговую полоску с едва видимым, уже разрушенным их родным городом и снова начали грести. «Вот, ребята, оторванная земля, наша оторванная земля…»

Они достали карту из единственной планшетки и начали мысленно вычерчивать путь, предполагая, как им добраться до Сухума или даже Батума. Укрываясь от жары под натянутыми подобно тентам гимнастерками, только однажды подкрепившись хлебом и кусочками шоколада, они гребли и гребли до тех пор, пока не оказались совершенно одни посреди моря и горячего неба с ослепительным солнцем. Теперь они ждали только одного – вечера, темноты и звезд…

Нет, они никогда не ходили, как древние греки, по звездам в Черном море, но все-таки кое-что соображали и, найдя точку отсчета, Полярную звезду, определились с востоком и западом, югом и севером. Ни один корабль не виделся им на горизонте, ни один самолет в небе. «Это хорошо, – думали они. – Сегодня непонятно, кто это может быть – свои или чужие». Они гребли и гребли по ночам, а днем отдыхали, прячась от жары в воде под плотом, пробитым осколками и пулями. Наконец, изголодавшие умирающие от жары и жажды, примерно на пятый день они увидели очертания гор вдалеке.

– Все, мы спасены, – сказал Галач, – это Кавказские горы… – Собрав остатки сил, они добрались до берега.

Когда высадились, никого вокруг не было. Песчаный берег, тишина, но горы были не такими высокими, и на них не было, как на Кавказских, снега, может где-то далеко-далеко… И тут они услышали турецкую речь. Они вдруг поняли, что оказались в Турции, и в тот же миг их окружили турецкие полицейские. Начали спрашивать по-турецки.

– Кто вы такие и откуда?

Галач, знавший крымчакский язык, понимал и турецкий. Он ответил:

– Мы приплыли на плоту из Крыма, немецкие войска взяли крепость Ахтиар.

– Поехали с нами, там разберутся, – сказали полицейские и замкнули на их запястьях наручники.

– А где мы? Куда приплыли?

– Трабзон, мыс Трабзон, Турция, понятно?

– Мне понятно, а им нет, – кивнул Галач на своих друзей.

– А ты откуда знаешь турецкий?

– Я крымчак, наши языки родственные, тюркские.

– Татары, что ли?

– Да, что-то похожее.

– Ладно, в участке поговорим.

Пока их трясло в старом полицейском автомобиле, Галач думал: «Трабзон, Трабзон, это мы промахнулись километров на триста южнее Батуми. Видно, течение… А дальше что по карте? По-моему, Синоп… Это примерно еще километров сто пятьдесят. Да, промахнулись. Турки не воюют на стороне Германии, объявив нейтралитет в сорок первом, но к нам относятся не ахти как. Посмотрим, что будет…»

Обращались с ними не слишком вежливо, особенно когда добрались до Синопа. Там полиция передала их военным, их бросили в местную тюрьму, причем в одиночные камеры.

Тюрьма находилась на склоне горы, в камере были щели, в которые можно было увидеть огромный спуск, заваленный камнями и ведущий в ущелье белых, поросшими деревьями гор. Город, наверное, находился недалеко. Оттуда слышались призывы муэдзинов на молитвы. Но самих мечетей не было видно. Прошли день, ночь, а потом по подсчетам Галача и вся неделя. Раз в день им приносили какую-то непонятную по хлебку и раз в день кружку воды, открывая для этого маленькое окошечко в двери камеры. Сама камера была маленькой, едва можно было сделать два-три шага, каменной, без кровати. На полу лежал тростниковый коврик. На нем можно было спать, скрутившись калачиком. В одном из углов стоял тазик для туалета, который чистили раз в два или три дня. Все это тоже входило в систему наказаний, понял Галач, сроду не бывавший ни в каких тюрьмах, особенно турецких. То же самое наверняка было у Семена и Артура. И вот где-то дней через десять Галача потащили, именно потащили на допрос, взяв за воротник гимнастерки и за пояс галифе так, что они врезались между ног. В комнате сидел скорее всего военный следователь. Черная чалма на голове и китель полуевропейского образца.

– Вы говорите по-турецки, откуда знаете наш язык?

– Это не совсем так, я говорю на крымчакском языке.

– Такого языка нет, есть крымско-татарский, похожий на наш.

– Нет, есть, я учил его в крымчакской школе, он похож на крымско-татарский, поскольку мы жили много веков совсем рядом. Есть и похожие обычаи…

– Это я понимаю, однако признайтесь: в какой разведшколе вы учили наш язык? Так хорошо учат только разведчиков.

– Я учился в обычной школе и закончил почти три курса медицинского института, а затем попал в армию. Когда началась война, меня назначили командиром взвода и послали оборонять Севастополь.

– Я знаю, что у Советов идет война с Германией, но зачем и с какой целью вас заслали к нам? Да еще таким способом, на плоту?

– Нас не засылали, немцы взяли Севастополь, восемь месяцев мы держались, но все напрасно… В общем, еле выбрались.

– А что же свои не помогли, есть же корабли…

– Ваши полицейские видели: мы приплыли на обломке палубы разбитого корабля, а по карте, которую вы у нас взяли, видно, что намечали путь к Батуму, а не к вам, но нас снесло…

– Так, цель заброски к нам, настоящие имена, фамилии, звания, наименование организации… НКВД? Армейская разведка?

Галач молчал. Он чуть не заплакал от этого длинного вопроса и от непонимания следователем пережитого в последние дни горя. Он мгновенно представил оставленный, разбитый Севастополь, весь ужас, пережитый им в Херсонесе, и на исходе сил чуть не закричал:

– Да поймите вы наконец, что там у нас…

– Так, – прервал его следователь, – если не будете отвечать, мы вас расстреляем, у нас есть на это полномочия. Турция занимает нейтральную позицию в этой войне, но военная разведка в любой стране воюет на своей стороне. Да и кроме того ведь вы могли утонуть в море, тем более что никто не заявлял о вашей пропаже, вас не ищут… Назад его в камеру и ведите другого, позовите переводчика, – приказал следователь.

Следователь допрашивал Семена и Артура отдельно и каждому говорил через переводчика, что все уже сознались, что они заброшены русской разведкой, что им дано задание осмотреть места высадки с моря на турецкую землю в случае поражения от немцев, и никакие доводы и уверения не давали результата.

Тогда же, уведенный в камеру после очередного допроса Галач услышал крики Семена… «Начали пытать», – пронеслось в голове у Галача. И он не ошибся. Когда крики и стоны утихли, то снова потащили к следователю и его. Галач слышал, что в турецких тюрьмах практикуют пытки для своих сограждан, а уж для подозреваемых в шпионаже… Он снова не ошибся. Каждый день придумывалось что-то новое. Удары по голеням палками, выкручивание рук за спиной, избиения, в общем, весь набор инквизиторских пыток, плюс набор самых современных механических приспособлений. Рубленый шрам через левую щеку, оставшийся на всю жизнь у красавца Галача, – след работы тупого ножа палача. Дальше стало хуже. Со временем стали пытать голодом, жаждой, зимой – холодом, летом – жарой… Так прошло около года. Требовали правды, которой ни Галач, ни Семен, ни Артур не знали. Требовали признания, что они разведчики. Хотя, пока и не требовали и оговаривать себя. Наконец однажды утром они поняли, что их повезут на расстрел. «Из камеры ничего с собой не брать», – сказали каждому и повезли всех троих в старом разболтанном грузовике неизвестно куда.

Они встретились вместе впервые после их ареста на мысе Трабзон и убедились в том, какое ужасное время они прожили порознь… Похудевшие, ослабевшие, со следами пыток, не знавшие, что происходит на родине, а шел уже сорок третий год, они посмотрели друг на друга и расплакались. Даже охранники отвернулись, чтобы не видеть этого. И еще – они утвердились в мысли: их везут расстреливать. Впервые, оказавшись вне стен тюрьмы, они дышали и дышали морским воздухом, хватая его большими глотками. Это был все тот же воздух их родного Черного моря, только чуть резче, насыщеней, горячей. Их долго везли вдоль моря, с остановками, даже кормили, давали воды, наконец они увидели вдали огромный город с мечетями и одним большим куполом церкви Айя-София.

– Стамбул! – воскликнул Галач. Охранники одобрительно кивнули. Они проехали через весь Стамбул, через мост, соединяющий Азию и Европу, и медленно стали выбираться из этого великого, чем-то родного, но в то же время и чужого города. Ехали два дня и две ночи, и вот наконец – небольшой город.

Охранник сказал:

– Это город Кыркларели.

Они остановились у небольшого здания, снова-таки похожего на тюрьму. Но это была уже не военная тюрьма, да и город располагался в невысоких горах, поросших низкорослыми деревьями, кустарником, местами соснами и, конечно же, кипарисами… Галача, Семена и Артура поместили втроем в одну камеру, и они мгновенно уснули. Назавтра их разбудили, как всегда, рано и перевели в разные общие камеры. Встретиться они могли только на прогулке. Это расстроило их, но и ободрило. Они поняли, что попали в тюрьму более мягкого режима, а это означало, что самый низкий уровень жестокого отношения к ним со стороны турецких властей они прошли. О них и в самом деле забыли почти на полгода. В камерах стали устанавливаться кое-какие отношения. Когда узнали, что Галач из тех, кто чудом уцелел, когда немцы брали Севастополь, – а в Кыркларели в основном сидели турки за незначительные преступления, – то отнеслись к нему, как показалось, с уважением. И еще его спасал крымчакский язык. Это же самое Галач передал о своих друзьях в другие камеры, туда, где сидели беглые румынские, итальянские, югославские солдаты. Война ведь не только разъединила, но и объединила простых людей в тюрьме, и они начали, противясь общему злу, помогать друг другу. Так, Галач от турок узнал о том, что произошло за это время на фронте, что русские войска уже шли по Европе, а Крым освободили. Он рассказал это на прогулке Семену и Артуру. Радости не было предела. Из рассказов же турок он узнал, что тюрьма города Кыркларели находится почти на границе с Болгарией, и отсюда рукой подать до страны, где правил тогда царь Борис третий. Он, несмотря на договор с Германией, держался почти нейтральной позиции. Они не знали, что в августе сорок третьего царь Борис умер, и правительство Болгарии сразу же после его смерти заявило о полном нейтралитете. Тогда же после нескольких допросов Галач, Семен и Артур поняли, что интерес к ним пропал, да и дела во Второй мировой войне складывались так, что они, приплывшие в Турцию на обломке палубы, не нужны были Турции, и что с ними делать, хозяева попросту не знали. По крайней мере до конца войны.

Разобраться в этом помог случай. Где-то в начале сорок пятого в тюрьме объявили карантин. Прошел слух, что в городе выявлены очаги холеры, что заболел холерой чуть ли не сам начальник тюрьмы. Галач, закончивший почти три курса мединститута и соображавший кое-что в бациллах и вибрионах, передал через охранника начальнику тюрьмы, что знает, как не дать развиться болезни. Вскоре Галача вызвали к начальнику тюрьмы. Перед ним сидел большой толстый турок, явно здоровый, но мнительный.

– Скажи, как избавиться от холеры? Мне сказали, что ты знаешь.

– Я знаю кое-что о том, как не заболеть, но если болезнь дошла до определенной стадии, я не в силах…

– Я не болен, но я боюсь заболеть.

– Есть одно препятствие, вы мусульманин и не пьете вина, а для того, чтобы не заболеть, надо пить в день пол-литра кислого молодого вина, кислая среда убивает вибрионы холеры.

– Откуда ты это знаешь?

– Учил в институте.

– Молодое вино – еще не вино, уходи.

Прошло, наверное, месяца два, и карантин сняли. Начальник тюрьмы не заболел. Но охранник, водивший Галача к нему, сказал, что каждый день их «башка» был немного навеселе. Галач понял, что тот пил тайком молодое вино весь этот месяц.

Как-то уже весной, когда даже в горах стало тепло, Галача, Семена и Артура вывели на прогулку почему-то вместе, и у самого низкого спуска стены охранник шепнул Галачу:

– Бегите, через лес, через эту гору, там не потеряетесь… Никто вас не тронет и стрелять не будет.

«Убьют, – подумали одновременно все трое, – провокация». Но Галач вспомнил хитрые и одобряющие глаза «выздоровевшего» начальника тюрьмы и, не раздумывая, махнул через стену, а за ним Семен и Артур. Ни крика, ни выстрела, ни шума не последовало. Они рванули в лес, потом долго бежали и, наконец, уже медленней и уверенней пошли в горы. Через месяц они уже были в Болгарии, в партизанском отряде имени Василя Левски. Дав правдивые показания, они ждали решения своей судьбы. Но судьба решалась долго. Они достойно сражались, а после войны пробыли в Болгарии почти два года. Вернулись на родину только в сорок седьмом. И, конечно, попали в лапы госбезопасности, где их еще долго допрашивали, проверяли. Но пребывание их сначала в турецких тюрьмах, а потом в болгарском сопротивлении сделало свое дело. Вскоре их отпустили. Особенно подействовала справка, выданная командиром партизанского отряда. Заверенная треугольной печатью, она гласила: «Артур Семен Галачов воевал сумело с партизанов отрад против гитлеров солдатов 1943–1944. Ком. Стойко»…

Так иногда распоряжается судьба. До конца дней своих Галач знал, что все, к кому он собирался в гости, спрашивали: «Это какой Галач? Юра? Тот, у которого через всю правую щеку рваный шрам? Откуда он у него?» Но Галач не распространялся насчет шрама. Знали только посвященные.

Другая сторона

На переправе творилось невообразимое. Подводы, полуторки, пешие люди с узлами и детьми на руках валом валили на пристань, от которой отходили один за одним катера, паром, даже весельные лодки… Шла эвакуация из Керчи через пролив, соединяющий Азовское и Черное моря, на полу остров Тамань, в Краснодарский край, из которого можно было добраться железной дорогой до Урала и дальше… Немцы уже полностью заняли Крым и выдавливали последних военных и беженцев… Время от времени паром и все остальное плавающее бомбили, истребители расстреливали людей с воздуха. Стоял панический крик женщин и детей, рев животных, которых пытались взять с собой…

И, как всегда, был человек, ответственный за весь этот кошмар, пытавшийся помочь каждому и одновременно всем. Это был военный интендант Михаил Мешулом, точный и исполнительный, но, к сожалению, с трудом разбиравшийся в причинах стихийного бегства и не умевший управлять паническими настроениями… Он носился от объекта к объекту, от семьи к семье, а в мозгу его сидела только одна мысль: он еще не вывез свою семью – жену с тещей и двумя детьми – не только не переправил через пролив, но даже не доставил сюда, на переправу… Было холодно, ноябрьский дождь вспарывал воздух и ветром, смешанным с дымом, криками и слезами, швырял его в разные стороны.

Сзади незаметно подобралась черная эмка, из нее вышли два человека. Это были мужчины явно начальственного и надменного вида. Было видно, что в машине сидели женщины, дети, и она забита вещами…

– Интендант, нужен отдельный катер. Ты отвезешь наши семьи на ту сторону… А мы здесь кое-что доделаем и сразу вслед за вами…

– Не могу, моя семья еще дома, уже собранная. Я сейчас их привезу и тогда вместе…

– Никаких вместе, ты перевезешь только наши семьи. А мы заберем твоих, давай адрес!

– Нет, не могу…

– По закону военного времени сможешь… Или мы не про махнемся… Понял?

Мешулом начал метаться, чтобы найти выход, просил кого-то из легко раненых солдат сходить за семьей. Но никто не слышал и не слушал, а эти двое стояли над душой и стращали.

– Еще минута – и все твое отродье будет уничтожено, понял? Сказали же тебе, мы сами остаемся, заедем за ними, встречай нас на том берегу…

И Мешулом поверил. Быстро погрузили на подошедший пароходик две семьи с пожитками, и он как сопровождающий отбыл на берег Тамани.

Почти сутки прошли после переправы, но двух мужчин, которые, как оказалось, были какими-то крупными партийцами, все не было и не было… Наконец, на воде показались огоньки, и, к радости Мешулома, к небольшому причалу стала швартоваться лодка, в которой он увидел двух мужчин, чьих жен и детей он так неожиданно опекал.

«А где же мои? Наверное в лодке, на дне…» Но двое вышли, отряхнулись и на вопрос, где же его семья, ответили легко и просто:

– Да мы не успели заехать, там такое началось, еле ноги унесли… И Мешулом заорал на них матом:

– Как же вы могли, ироды, вашу мать, меня обмануть! Как же я теперь их перевезу, сволочи?

– А никак… И вообще… Арестовать его! – кивнули они двум подошедшим солдатам в фуражках с синими околышами.

– Отпустите! Я переберусь назад и попробую…

– Все, уже поздно…

И Мешулом увидел зарево над переправой, это подожгли цистерны с бензином, и последние беженцы были сброшены в огненную керченскую воду вместе с детьми и домашним скарбом…

Дали Мешулому десять лет по закону тройки без суда и следствия. Потом заменили на штрафбат.

Когда немцы заняли Керчь, всех евреев и крымчаков расстреляли в каменоломнях. В том числе и семью Мешулома.

Михаил прошел всю войну, штрафбат обошелся ему двумя ранениями, к счастью, не слишком серьезными. И все время он думал только о доме, о том, как не пришел за своей семьей. И надеялся на чудо. Но чуда не произошло. Все домашние его были расстреляны. И две маленькие дочки – Роза и Дора, и жена, и ее мама… Он узнал об этом из писем соседей. Когда возвращался домой, на станции Водопой вышел подышать и вдруг увидел двух своих «друзей» с переправы. Они тоже заметили его и узнали. Они везли свои семьи из эвакуации и были радостно оживлены и подвыпивши. Война закончена, все остались живы… Можно было и расслабиться. Однако, их насторожило то, что Мешулом знает о незавидном по ступке, совершенном тогда, четыре года назад, на переправе. Наверно, они были осведомлены и о всем произошедшем с оставшимися в городе крымчаками.

Мешулом залег на третью полку общего вагона и стал дожидаться знакомого подрагивания вагона, который будет означать движение домой, где его уже никто не ждал.

– Пошли, поговорим…

– О чем, вы уже сказали свое еще четыре года назад.

– Не болтай, слезай и пошли… Это приказ.

– Я уже демобилизованный, гражданский я…

– А мы и работаем по гражданским… С военными, сам знаешь, не наработаешься, они сейчас победители, обнаглели… Да и ты тоже…

Втроем вышли в тамбур. Двое начали стращать Мешулома.

– Ты уедешь из нашего города! Через час мы приезжаем, даем тебе немного времени на то, чтобы сходить на место расстрела в катакомбы. И – ауфидерзейн. Мы поможем тебе убраться.

– Мне теперь уже все равно. Только пару часов дайте.

– Обещаем…

Мешулом теперь уже знал цену их обещаниям, но все равно деваться было некуда. Он пробыл в катакомбах почти полдня, потом побрел домой. Дом, как ни странно, пустовал. Он не заметил, как прошли и два, и три часа… Никто не приходил за ним, и он начал устраивать свою жизнь.

На переправе нашлось место паромщика, и он сознательно стал там работать, чтобы перед глазами стояла всегда та последняя ночь, когда у него еще была семья. Каждый раз, возвращаясь домой, он представлял, что его ждут, и будто ему откроет дверь жена и выбегут дети… Те двое все не шли, видно, опять забыли, как тогда, в сорок первом. А может, их перевели куда по работе? Срочно…

Однажды Мешулом сидел на пристани и тягал керченских бычков себе на ужин. А они были хороши, особенно обваленные в муке, поджаренные на постном масле. За его спиной выросли все те же двое. Они постарели, но в глазах были те же злые искорки.

– Ну как, бычки идут? На что? На блесну?

– Идут. Особенно на голодный желудок…

– Мы позволили тебе здесь работать, пожалели… Если бы не наши жены, узнавшие тебя и упросившие нас, все-таки ты их спас, то – пиши пропало…

– Что вам нужно сейчас от меня?

– Да есть идея прокатиться на катерочке по проливу. Как никак воскресенье…

– Да чего там, вон берите любой катер, если бензин найдете, и катайтесь… А у меня было ранение в правое плечо… Не могу править…

– Да мы и без тебя справимся, бензин возьмем из машины. Сейчас только погрузимся с семьями.

И они пошли в пакгауз и вытащили оттуда катер, в который могло поместиться только человека три. И Мешулом видел, как они сначала сели вдвоем, а затем посадили одну из жен, завели мотор и двинули против волны. Покатались с полчасика, вернулись и поменяли пассажирку. И снова начали кататься. Мешулом отвернулся и перестал интересоваться их культурным отдыхом. И вдруг неожиданный взрыв всколыхнул и причал, и море, и Мешулом увидел, что катер взлетел на воздух. И он услышал только два крика. Один с берега от оставшейся на пристани жены, другой из воды. Тоже женский. Он понял, что она тонет, а мужчин просто не стало. И он бросился в воду, доплыл до тонувшей и стал спасать ее. И спас, вытащив на берег. На пристани стояли, крик, плач. На спасенной, как ни странно, не было ни царапины. А вот на воде все увидели два трупа, вокруг которых вода была окровавлена, и они уже начали погружаться глубже и глубже…

Мешулом ничего не мог понять. Приехали военные, пожарные, милиция, начали всех допрашивать. Мешулома, конечно же, арестовали. Началось следствие. В конце концов нашли куски дерева от деревянного катера, пробитые осколками мины. Немецкой. То ли она была заложена в катере еще с войны, то ли болталась в воде с тех же пор… Мешулома отпустили. Он долго еще работал на переправе, и каждый раз почтительно здоровался с двумя пожилыми женщинами, приходившими к проливу посмотреть на воду, бросить цветы и поплакать. Но ничего в душе Мешулома не шевелилось…

Учитель физики

Наш Илья Соломоныч Хондо, непомерно толстый и совершенно седой в свои сорок с небольшим, стоял у классной доски и орал на ученицу по кличке Белогвардейщина:

– Девочка, ты же тупая! Не можешь понять третий закон Ньютона – так вызубри его…

– Я учила…

– Учила-учила, дай твою руку! – опять нервно закричал Илья Соломоныч.

Белогвардейщина протянула руку, и Илья Соломоныч, встряхнув на своей толстой пухлой ладони ее беленькую пухлую ладошку, изо всей силы ударил по ней. Белогвардейщина вскрикнула, а он радостно заорал:

– Ааа, больно?

– Даааааа, – заныла Белогвардейщина.

– Вот, что я говорил?..

– Ньютон говорил, Илья Соломоныч, – вставил хорошист Хорьков.

– Да? Встать… в угол! Да-да, – опомнился Илья Соломоныч, – Ньютон, когда яблоко ему на голову…

– Да нет же, это про всемир… – опять вставил хорошист.

– Так тебе больно, девочка?

– Да-а, – уже со слезами протянула Белогвардейщина…

– Так вот, с какой силой я ударил тебя по ладони, с такой же и ты ударила меня… Что из этого следует?

– Я учила…

– Так что следует? – грозно посмотрел на девочку Илья Соломоныч… – Девочка, ты же тупая! Так слушай внимательно: сила действия равна силе противодействия, поняла?

– Я учила…

Я сидел и слушал этот незлобный разговор ученицы и учителя, видел, как Илья Соломоныч все время полуулыбался и, конечно, не хотел ставить Белогвардейщине двойку, а хотел вытянуть из нее хотя бы троечку. Я все больше понимал, как мало мы знаем о тех, кто нас не только учит годами, но и живет рядом. И действительно, почему он такой седой? Ну, воевал… Мой отец тоже воевал, но…

В это время в класс ввели Лариску Ломброзо, ученицу, которую хотели исключить из школы за «аморалку», потому что ее поймали в подвале для стрельбы с двоечником Фуки, по слухам, чуть ли не в момент поцелуя…

В классе повисла тишина, но Илья Соломоныч прервал Ларискино виртуозное молчание и вызвал ее к доске.

– Так, девочка, тебя не было месяц, а как у тебя с электричеством?

Лариска встала из-за парты вся такая чистенькая и ладненькая и как врезала по току, синусам и косинусам:

– Ток течет в проводнике из-за разности потенциалов, движение электронов обусловлено напряжением. Сопротивление, которое испытывают электроны, обозначают буквой «Р». Отношение напряжения и сопротивления дает ток в цепи, обозначаемое «У»…

– Вот так-то, Чирков и компания, – сказал Илья Соломоныч, потирая руки. – Девочка не ходила месяц в школу, и что мы видим? Садись, Ломброзо, пять…

– В нашу школу, – пиликнул наш хохмач и троечник Чирков.

– Что? – проревел Илья Соломоныч…

В это время подо мной треснул и развалился стул, и я рухнул на пол.

– Собрать стул вне класса, – сказал мне Илья Соломоныч.

Я унес старые деревянные кости в соседний пустой класс, кое-как собрал стул и принес его назад. Стул шатался.

– Так, ты собрал стул, но сидеть на нем невозможно. Завтра принесешь новый стул или соберешь как следует старый.

Я, естественно, не сделал этого. И на каждом уроке физики Илья Соломоныч торжественно, медленно шел в конец класса, брал искореженный стул, так же медленно нес его через весь класс назад, ставил на кафедру, философски молчал и потом говорил:

– Вот! Он починил стул…

Затем нес его так же медленно в конец класса и продолжал урок. И так целый месяц. Он доконал меня. Наконец, я свистнул в другом классе похожий стул и подменил его, выбросив останки старого на мусор.

Илья Соломоныч пришел в класс на урок физики, посмотрел на стул и водрузил его, как нахохлившегося орла, на кафедру.

– Вот! Он украл стул. Но дело не в стуле, а в том, что на том, старом, еще сидели в нашем кабинете Менделеев и Курчатов, наши выдающиеся ученые… А мальчик не захотел сидеть на нем. Он не будет великим ученым…

– А на каком стуле сидели вы, Илья Соломоныч? – прервал его с ехидцей в голосе Чирик.

Илья Соломоныч как-то аж задохнулся, умолк, затем тихо сказал:

– Чирков, я сидел там, где надо было…

Но вообще-то Илья Соломоныч был добрым и незлопамятным человеком, и уже через пять минут его белые от мела руки летали по доске, выводя решение задачки. Он так увлекался, что рубашка его, расстегиваясь на нижней пуговице, открывала испачканный мелом живот. Он был фанатиком своего предмета и требовал того же от учеников. Но когда он понимал, что дело безнадежно, то просто тянул ученика, что бы тот получил проходной балл для аттестата.

Так случилось и с нашим штатным хохмачем Чирковым, когда тот, влюбившись в Лариску Ломброзо, выучил наизусть устройство трансформатора. Как-то Чирик сам попросился ответить на вопрос об устройстве этого сложного зверя.

– Ты, конечно, Чирков, ни черта в этом не соображаешь, – сказал смиренно наш учитель.

– Нет, я могу ответить. – Чирик вышел к доске и с блеском рассказал классу, как работает трансформатор.

– Я потрясен! Деточка, ты влюбился! – сказал Илья Соломоныч.

– Да, в трансформатор, – отшутился Чирик, хотя наш учитель физики попал в точку.

С тех пор Чирик стал признанным знатоком трансформаторного устройства. Но и Илья Соломоныч, зная такому знанию цену, все же тянул ученика за эту хрупкую соломинку. На выпускных экзаменах, когда Чирик взял билет, он, обращаясь к комиссии, сказал под одобрительные кивки уставших учителей и представителей гороно:

– А может, деточка, ты нам про устройство трансформа тора расскажешь?

– Трансформатор, – гордо начал Чирик…

И таким образом избежал даже тройки по физике в аттестате. Правда, когда он попробовал поступить в институт и на вступительном экзамене, где уже не было Ильи Соломоныча, попытался рассказать о трансформаторе, его оборвали:

– Абитуриент, но у вас же в билете этого нет. Двойка… Только после нескольких лет я узнал, почему Илья Соломоныч был при его молодости совершенно седым.

Мы тогда вообще не очень интересовались, кто какой национальности. Нет, уличная шпана, конечно же, дразнила нас по разному, мы обижались, но в школе… Все были равны. А особенно учителя. Это потом, когда я стал взрослым, мне почти случайно удалось узнать, что Илья Соломоныч был крымчаком итальянского происхождения. Их считали евреями, особенно после того, как Сталин в тридцатых годах сказал примерно так:

– Есть греки, Айвазян – художник-армянин, понимаю. Кто такие крымчаки, кто такие караимы – не знаю… Все евреи… одной национальности…

Это отдалило исследование вопроса о самоидентификации всех малых народов Тавриды в научном смысле на десятки лет, примерно до середины шестидесятых…

Так вот, когда началась Вторая мировая война, еще совсем молодого солдата Илью Хондо забрали в армию и отправили на флот в Севастополь. Когда немцы уже приближались к Крыму, он на полуторке приехал в Симферополь домой и сказал отцу, матери, своим младшим брату и сестре и бабушке, что приехал, чтобы отвезти всех на железнодорожную станцию для эвакуации за Урал. По сведениям военных, немцы будут расстреливать всех людей иудейской веры, как они изгоняли евреев из Германии и создавали гетто в Польше, и по всей Европе… Бедные старики, и им не хотелось никуда, не хотелось менять образ жизни. И самое главное – никто не верил. Отец уверенно сказал старшему сыну:

– Илья, я воевал в четырнадцатом году против кайзера. Они не расстреливали не только евреев, но даже пленных… Этого не может быть…

Илья Соломонович уговаривал свою семью целый день, приводил примеры из десяти последних лет германской действительности, говорил о протестах великого Эйнштейна и Чарли Чаплина. Но отец настаивал:

– Это же цивилизованная нация! А это все – наша пропаганда… Ну, в общем, к ночи Илья Соломоныч уехал назад в Севастополь.

После обороны Севастополя в сорок втором году и его сдачи он был переброшен в Новороссийск, а оттуда на Северный флот. Связи с домом прервались. После войны, в сорок пятом, он вернулся в Крым и сразу же с вокзала пришел в свой дом. Но там жили другие люди. Они рассказали ему, что всю его семью немцы расстреляли на десятом километре под Симферополем еще в декабре 41-го. Илья Соломоныч просидел в палисаднике два дня и две ночи. И все думал, думал, корил себя… Утром следующего дня он пошел ополоснуть лицо к умывальнику и увидел свое отражение в небольшом зеркале. Он стал совершенно седым.

Запах чабреца и моря

1

Авва уснула рядом со мной, так что я и не услышал. Боясь разбудить ее, я стал рассматривать ее нос с маленькими чуть-чуть опухшими ноздрями, сквозь который во сне без звучно втягивался воздух. Горбинка носа напоминала мне римских красавиц, а у подножия росла тонкая трава страстных женских усиков, переходящих в плавный персиковый шелк щек, скул и подбородка. Я затаил дыхание, она вздохнула во сне и повернула лицо ко мне. Ресницы, как пальцы рук, сошлись в разочарованном жесте навсегда вместе, и на них можно было уложить, как в детстве, полкоробка спичек… Страх, боязнь ее неслышного посапывания, сна смерти, в котором я видел ее глубокие яблоки глаз под задернутыми покрывалами век. Казалось, яблоки плавали на поверхности бездонного озера, покачиваясь, медленно вращаясь вокруг своей оси. Я закрыл глаза – она исчезла. Я открыл – она была рядом. Я боялся своего дыхания, кашля, чтобы не разбудить ее: тот, кто прерывает сон, разрушает невидимый мир, вторую жизнь, не принадлежащую нам…

2

Она была так легка и носила такие легкие одежды, что я за метил: легкость одежд – это признак роскоши. Однажды птицы унесли ее белье, которое она сушила на веревках в своем июньском саду. Ее бабушка, сидевшая целыми днями на солнышке у крыльца, видела последнюю птицу, уносившую шелковую рубашку своей внучки в клюве, сплюнув деревянную прищепку наземь. И все, кто вышел на крик старухи, видели исчезавшие в прозрачности неба лифчики, кружавчатые трусики и шелковые черные чулочки… «У меня будет легкая смерть», – сказала бабушка и тихо попросила домашних готовить ее к небытию… В конце июля начал облетать абрикос прямо на крышу, скатываясь на цементную дорожку. Уже подгнившие плоды, пуская сок, становились незаметными и скользкими. На один из таких плодов наступила бабушка, упала и мгновенно умерла…

3

Никогда я не видел такой гордой скорби на лице. Авва не плакала, не причитала, не бросалась вослед своей второй матери. Она просто молчала. Лицо ее застыло. Это была скульптурная красота. Остановившаяся. Каждую секунду можно было при этом видеть иные выражения. Лицо думало, страдало, просветлялось. Потом оно успокоилось. Она успокоилась. Я молчал, ибо глупость живых не перевесит мудрости мертвых или сострадающих им. Потом все вернулось на свое место, и я любовался ее подвижностью, движением, боясь приблизиться к ней, разбить маску, сделанную из всяких огуречных и клубничных соков, – ее можно было нюхать, ею можно было восторгаться, но прикоснуться…

4

Как-то я ладонью дотронулся до лица Аввы, и оно рассыпалось. Я видел, как начали облетать ее густые гусеничные ресницы, щеки опадать, глаза западать под самые брови, а грудь растеклась, словно песчаные холмы под дождем. И я понял, что с такой женщиной нужно жить, не трогая ее, вернее трогая, но не касаясь сущности. Я отворачивал лицо и видел еще больше – губы утончались до ненависти, зубы обнажались до боли. Она была сплошной обнаженной болью, и нужно было всегда жить с нею лицо в лицо, глаза в глаза… Я посмотрел на нее: все было на месте – губы, глаза, щеки, ресницы… Все только в твоем понимании. Старинные настенные часы можно завести только их родным ключом. Так и здесь – магическое воздействие не властно над ней, над ее лицевыми нервами и мышцами спины…

5

Часто я вздрагиваю в толпе, вдруг видя ее лицо. Авва?.. Нет, не она. Похожа, но лицо слишком обыденное. В ее лице было что-то неправильное: нос кривоват, рот немного под углом. Но в целом это все двигалось, перемещалось, светилось каждой черточкой, так что я не мог запомнить его. Все время вспоминал, оно то ускользало, то приближалось… Глаза так цеплялись за все вокруг, что оставались следы, как будто это после шальных выстрелов по стенам домов. Она всегда уходила. Я наконец понял, что несмотря на то, что знал ее много лет, я так и не смог прочитать ее тайные манускрипты, не предназначенные, возможно, никому из мужчин нашей жизни. Их семья была древнего испанского рода, из Галисии. Вероятно, бежав от инквизиции четыре столетия назад, они оказались в Крыму. Иногда Авва делала такие движения, которых я никогда не видел у других. Например, трогала лопатку дальней рукой через спину – нет, чтобы той рукой, что поближе. Откуда это у нее? От кого?

6

Наконец, по мнению всех родственников, настала пора выдавать Авву замуж. Тогда пришел маклер и сказал:

– У меня есть хороший жених для нее, он торгует мясом на базаре. А что? Девочка всегда будет сыта, по крайней мере, никто не будет в лабазе подсовывать ей хрящи и кости для веса.

Мясник пришел назавтра вечером, и она страшно понравилась ему. И он понравился родственникам. Но ей не понравился.

– Что же мы с тобой будем делать?

– А ничего, – ответила Авва и, резко раскрыв окно в сад, стала вслушиваться в шумящую глубину…

Назавтра в семействе была паника. С мясом тогда было хуже, чем с красавицами. Но они не унывали.

– Выдадим ее за сына портного.

Портной был приглашен на чай вместе с отцом. У обоих от привычки держать булавки в углу рта замечалась легкая кривизна губ.

– Так чем вы занимаетесь, девочка?

– Переводами с испанского.

– Это как?

– Ну, они пишут на родном испанском, а я перевожу на русский.

– Это как? – не понял старик портной. – Все равно, что я перелицовываю костюм?

– Нет, папа, это совсем другое. Это как художник-костюмер, он рисует то, что заказали.

– Перевод – это как я, – сказала Авва, – снаружи белая, а изнутри красная, все разное и все одинаковое.

– Ну да, подкладка, – сказал жених…

Авва усмехнулась. И портные ушли…

7

Следующим был сын банкира. Он также пришел с папой. Авва вышла в гостиную в сиреневом шелковом платье с кружевами под горло и на запястьях. Села к столу и стала прислушиваться к разговорам.

– Нет, двадцать – это мало.

– Пятьдесят – это много.

– Разделим? У меня есть дом и земля.

– Но мы банкиры, деньги сейчас превыше всего, особенно перед войной.

– Как раз наоборот, – ответил дедушка, – Деньги хорошо горят в камине, а земля, даже если дом сгорит, остается на месте.

Авва сидела и смотрела в зеркальный стол, в котором отражались только три головы. Жених даже не оглянулся в ее сторону.

– Румынских солдат уже видели на окраине города, – сказал банкир. – Мы переводим наше состояние в Чикаго. Уже перевели.

– Так зачем вам моя внучка?

– Нам нужна крымчачка испанского происхождения, сами понимаете. Она станет свидетельницей того, что мы пострадали, вернее пострадаем. Хотите в этом участвовать? Не прогадаете…

– Вон отсюда! – взбесился дед.

Сын банкира допил кофе, посмотрел удивленно на Авву и медленно ушел, поддерживая отца за локоть. Он был высок, опрятен и только все время поплевывал на пальцы правой руки, словно готовясь каждую секунду пересчитывать купюры.

8

Авва загрустила. Она надеялась на случай. Хотя никакого замужества не предполагала. Она думала, что в городе может появиться юноша или молодой мужчина, который очарует ее. Все, что было вокруг до этого, не впечатляло. Все, кого приводили родственники. Ее трясло от этих портных, банкиров, мясников, маклеров, кровельщиков. В них, на ее взгляд, не было ничего мужского, кроме штанов, кошельков и ухмылочек. Неимоверная эротическая сила исходила от нее, а не от них. Мать и отец, умершие рано, не могли повлиять на нее.

Дедушка, воспитывавший Авву, берег ее и слушался ее чувства. Только однажды Авва встрепенулась, все ее нутро поднялось и ноздри утончились от сверхглубокого дыхания. Запах овечьей шкуры, горного чабреца, вкус молодого медузного моря донесся до ее встрепенувшейся кожи. Она обернулась и увидела юношу, спустившегося в дом дедушки, чтобы при нести корзину из виноградников, наполненную разноцветными гроздьями, поверх которых лежало белое большое яблоко, бумажный ранет, и пахло тонко и жгуче. Это был один из рабочих, нанятых на сезон…

– Какая ты кривоносая и красивая. Дай напиться воды, Авва.

Она напоила его. Они стали почти каждый день скрываться в самой дальней комнате большого дома, прижатого к самому морю с одной стороны и к горе с другой… Так продолжалось месяца два, и вдруг Ашер, так звали юношу, исчез. Авва спросила у деда:

– А куда подевался этот парень, Ашер?

– Девочка, ты и не заметила от счастья, что началась война и его ночью забрали на фронт. Впереди много горя, немцы уже подошли к нашей земле.

– Куда его забрали? У меня будет от него ребенок. Дед даже не удивился и сказал:

– Война, девочка. Сейчас всех вас, детей, надо спасать. Надо уезжать, хотя уже поездом поздно, вот только если морем…

9

В мае месяце сорок четвертого Авва вернулась в дом дедушки, в их семейный дом. Он был заколочен и пуст. Соседей никого не было. В брошенных домах жили другие люди. Никто ничего не знал, никто ничего не говорил. Авва с трехлетним сыном начала приводить дом в порядок. Люди не заходили ни на огонек, ни за спичками, ни за солью. Как то ее позвали в поселковый совет и рассказали, что всех домашних расстреляли где-то под Симферополем еще в со рок первом, в декабре…

Авва проплакала всю ночь, затем и всю неделю, вспоминая всех. Дедушка успел отправить ее в Новороссийск, от куда она уехала под Оренбург, в Чкаловск, там родила, устроилась работать санитаркой. Семья, приютившая ее в эвакуации, была бедной, доброй, русской. Хозяин ушел на фронт с первых же дней. И каждый день они жили в ожидании хотя бы строчки от него. Авва уехала назад, так и не узнав, вернулся ли он. Теперь она написала им письмо с приглашением пожить у моря и поинтересовалась судьбой их отца. Но ответа не было и не было. Вернувшись домой через десятки поездов и станций, Авва пошла работать в госпиталь медсестрой, где долечивались или умирали военные летчики. Она жалела их, но ни один не перевернул ее нутра так, как это сделал обыкновенный парень, взятый на сезонную работу, Ашер. Маленький Ашер был похож на отца, но даже от него не исходил запах, такой же, как в тот день, когда Авва впервые увидела его отца, – горный чабрец, море, овечья шкура…

10

Авва налаживала быт большого выстуженного дома, ухаживала за садом. Маленький Ашер ковырялся рядом с ней, но никогда она больше не ощущала своими тонкими ноздрями того уже почти забытого ошеломления, которое внес с собой отец Ашера. Запах горного чабреца, морской соленой влажности, бумажного ранета и молодой мужской плоти, валящим с ног свежим и страстным потом. Все реже ее покалывало чувство завораживающей боли там, внизу живота. Она всеми своими клеточками поняла, что в ней поселилось живое существо, которое все больше разрасталось внутри и наконец начало вырываться наружу, чтобы навсегда привязать ее к миру.

«Неужели одно приходит, а другое уходит, – думала Авва, – и между ними даже духовная связь исчезает?»

Дом становился все уютней, сад с подбеленными от червей стволами все сильней напоминал о вернувшемся мире, а в ее душе покоя не было. Да еще пустынность их городка и проплывавшие на горизонте пароходы, ухающие сычами, навевали мысли о другом мире, где все не так скудно, не так безысходно. Боже, где все ее ухажеры, все эти мясники, банкиры и портные? Она ни о чем не жалела, просто мир сжался, стал пустынным. Война просочилась во все расщелины и взорвала их изнутри. Иногда Авва просыпалась от запахов Ашера, тревоживших память, и долго не могла уснуть, прислушиваясь к равномерным ударам прибоя, не совпадавшим с ударами ее сердца…

11

Прошло примерно года два. Приморский городок стал расти, вставать на ноги. Время бежало вслед морским волнам, уходившим вдоль берега. Авва бродила по склонам собственного сада, подбирала упавшие яблоки, груши и укладывала их на веранде для сушки. На следующий день ее потянуло в комиссионный магазин, чтобы купить себе что-нибудь на зиму. Она долго перебирала поношенные вещи на сиротливых вешалках, и вдруг в нос ударил все тот же душераздирающий запах, запах Ашера. Это было полупальто, не то женское, не то мужское, но вполне подходившее Авве по размеру. Больше всего ее поразил вернувшийся запах. Когда Авва принесла полупальто домой и примерила, вглядываясь в овал зеркального шкафа, она вдруг под подкладкой рукава нащупала что-то твердое и увесистое, тут же вспорола пальто, и из него выпал перстень. Это был золотой семейный перстень, который Авва подарила Ашеру за день или два до нежданного расставанья. Откуда и как он оказался здесь? Авва тут же вернулась в магазин подержанных вещей, и там ей объяснили, что это полупальто попало к ним еще в декабре сорок первого от немцев, расстрелявших крымчаков на десятом километре Феодосийского шоссе, – они спешили и, расстреливая людей, снимали только верхние одежды. Люди думали, что их собирали в гетто, и прятали домашние украшения и монеты в одежды, кто куда мог…

– Все, – сказала Авва, – дальше не надо, я все поняла… Ашер… Они убили его. Убили, иначе как в этом пальто оказался бы ее перстень?

Внутри все опало, она с трудом добралась домой и долго ревела – они убили, убили его. Она уткнулась лицом в ароматы горного чабреца, молодого моря, бумажного ранета и уснула под утро от холода, втягивая в себя во сне родные запахи…

12

Прошло несколько лет. Авва не переставала думать о том, что случилось. Если бы это случилось на войне, а так… что же это такое? Людей забивали, как скот… И никого нет, куда подевались все папины и мамины друзья, дедушка и его друзья, все мои родственники, все эти Дормидоры, Конорто, Мешуломы, Зенгины, Анджелы, Ломброзо? Словно целый мир ушел в никуда. Прибывшие в Крым после войны люди были из разных областей, но пришлым была чужда эта сухая, но и плодоносящая земля, они не знали, как с ней обращаться. Татар тоже не стало в один день… Однако запах горного чабреца, моря и рассыпчатых бледных яблок настаивался в доме все сильней и не давал забыть недавнее прошлое. Все, Ашер уже не вернется. Если только вместе со всеми, но вместе со всеми он уже был… Как-то поздней осенью после пятьдесят третьего года с моря понесло еще сильней запахом медуз, водорослей, а с гор, примыкавших к дому – чабрецом, дыханием чабанского костерка и, конечно же, грушами, яблоками и забродившим виноградом… Авва задвигалась по комнате, лицо ее, еще не подернутое морщинками, потянулось к свету, чтобы посмотреть через окно в сторону моря, на причал. К нему швартовался небольшой баркас с моторчиком, и в миг, когда баркас коснулся привязанных старых шин, на причал спрыгнул мужчина в сером бумазейном пиджаке и белых парусиновых брюках, придерживая на одном плече небольшой рюкзак, и тут же быстро пошел в сторону ее дома. Младший Ашер сказал:

– Папа приехал, я знал, что он сегодня приедет: птицы срывали с бельевых веревок постиранные тобой простыни, чтобы унести в небо, но не сорвали!

Авва сидела неподвижно, когда вошел Ашер…

13

– Я пролежал весь вечер среди убитых, присыпанный землей, с пробитым насквозь пулей плечом. Ночью я выбрался из могилы и уполз в лес. К счастью, всю ночь лил ледяной дождь, собаки не брали след. Оттуда к партизанам… Потом – всю войну в пехоте… Дважды не убивают. Еще тогда особисты интересовались, как это я остался жить, когда все убиты, наверное кого-то выдал немцам? Я ничего не смог доказать. И перед самым Днем Победы меня отправили в лагеря. Ну вот и все. Теперь я здесь, Авва.

– Не здесь, а дома, – сказала Авва и положила перед ним на стол перстень.

– Как ты его нашла? – вскрикнул Ашер.

– Я была все время с тобой, я все знала…

– Еле налез, пальцы огрубели.

– Это золото дважды выходило из земли, как и ты, оно тоже огрубело, но скоро все станет на место, Ашер… А пахнет от тебя… Как тогда…

11 декабря 1941 года

– Деда, куда мы идем?

– Не плачь, погулять…

– А почему все плачут вокруг?

– Им больно…

– Отчего?

– Туфли жмут, не плачь, успокойся…

– Что, жмут всем сразу?

– Да…

– А почему небо такое серое?

– Хочет укрыть нас облаками, не плачь…

– А солнышко куда подевалось?

– Его кто-то кисточкой размазал, когда рисовал этот день, не плачь.

– Плохой художник, правда?

– Не плачь, дай обниму покрепче…

– А ветер почему холодный такой?

– Он сам замерзает еще со вчера, не плачь…

– А мама почему так плачет, она что, маленькая?

– Да, очень маленькая, еще меньше тебя…

– И папа?

– И папа меньше меня…

– А он почему не плачет?

– Чтобы ты не боялась, успокойся, не плачь…

– А куда мы идем?

– На расстрел…

– А что такое «нарастрел»?

– Это такое действие, не плачь…

– Какое действие?

– Когда одни делают вид, что стреляют, а другие делают вид, что падают и умирают, не плачь…

– Это похоже на сказку, да?

– Да, похоже на сказку…

– А что будет после «нарастрела»?

– Пойдем домой, не плачь….

– А завтра что будет?

– Пойдем с тобой в парк погулять, не плачь…

– И солнце появится, небо раскроется, и ветер утихнет, и потеплеет?

– Конечно, не плачь…

– И я вырасту и стану большой как это дерево?..

– Да, только корнями вверх, не плачь…

– Как это корнями вверх? Не хочу…

– Теперь это все равно, не плачь…А то выплачешь все свои слезы и нечем будет плакать потом, после жизни…

– А как это после жизни?

– Солнце нельзя растворить, небо покрыть облаками, и вместе никто не плачет и никто никого не ведет на расстрел…

– А нас куда ведут?

– Нас никто не ведет, это мы сами гуляем, прижмись ко мне посильней и глазами смотри мне в глаза… 

* * *

«Шел дождь со снегом. Крымский, нудный, беспросветный. Такой обычно бывает в декабре. Перед противотанковым рвом, выдолбленным жителями Симферополя между июлем и сентябрем 41 года, на деревянных подиумах стояли недалеко друг от друга три станковых пулемета. Они стреляли почти бесперебойно и на них выталкивали людей, раздетых почти до гола. Стоял крик, плач, проклятия, мольбы… Многие молчали, обезумевшие. Немного в стороне чернела кучка нацистского начальства. Наблюдали. Немцы были все пьяные и постоянно прикладывались к бутылкам. Даже звери не вынесли бы такого без шнапса или водки…»

Это рассказывал таксист с багровым склеротичным лицом, лет около шестидесяти.

«Мне было тогда лет десять, мы жили рядом, в деревне Мазанка и с пацанами часто выходили на Феодосийское шоссе посмотреть на немецкие «Опель-капитаны» и грузовые военные машины, на проползающие иногда танки, колонны немецких и румынских солдат… Вообще мы бегали и ползали в окрестностях нашей деревни повсюду. Жизнь наша была однообразна, и мы искали всегда чего-то, необычного что ли… Ну вот так, однажды, я один пошел к своему другу в деревню, на другую сторону дороги и скрылся от холодного дождя в кустарнике. Метрах в трехстах от шоссе вдруг увидел вереницу подъезжавших со стороны Симферополя немецких грузовиков с кузовами, покрытыми брезентом. Грузовики остановились на правой стороне дороги, против движения, и из них стали выталкивать людей и гнать ко рву… На какое-то время все стихло, а потом я услышал крики, стрельбу, пулеметные очереди. Я попытался перебежать к другим кустам поближе, но видимо меня заметили, и автоматная очередь чуть не вспорола мне брюхо… Я затаился и мне удалось по позже убежать в перелесок. Разглядеть, что происходит было трудно, но было ясно, что там расстреливали людей. Грузовики с людьми все прибывали и прибывали, возвращаясь в город пустыми… Крики и рев были слышны и отсюда. Были видны и гестаповцы, полицаи в гражданском, с повязками на руках. К вечеру я вернулся потрясенный домой, где мне рассказали, что там расстреливали евреев и крымчаков. Даже нашу соседку крымчачку забрали…

Нас не выпускали на улицу, и все ставни в домах были наглухо закрыты, но те, кто выходил на двор – слышали три дня подряд пулеметную стрельбу и крики вдалеке… Долго после этого мы боялись подойти ко рву. Взрослые рассказывали, что кто-то из деревенских подползал ко рву вечером, дня через два или три после того, как перестали слышаться выстрелы и плач, – они слышали в морозной тишине стоны, доносившиеся из-под земли… Только месяца через два, в конце января, мы, несколько мальчишек из Мазанки пошли днем туда, на ров. Там было все присыпано землей и снегом, но в некоторых местах были видны тела убитых. Мы испугались и убежали домой… Помню: в деревне говорили о том, что кое-кто спасся, отлежав раненным и присыпанным землей. А наша крымчачка, по-моему ее фамилия была Гурджи, и вовсе сбежала. Но в деревню никого не приняли – побоялись. Поэтому, куда исчезли спасшиеся – не знаю…»

Немецкие войска заняли Крым к осени сорок первого года. В это же время сразу же началась подготовка акций геноцида крымчаков и евреев. Повсюду в городах были расклеены на стенах, заборах, на афишных тумбах листовки, сообщавшие, что все крымчаки должны зарегистрироваться для отправки в Бессарабию, якобы из-за нехватки в Крыму продовольствия для мирного населения. Затем последовали новые призывы: они должны были взять с собой все самое необходимое и собраться в нескольких местах. К примеру, в Симферополе – в Семинарском сквере в центре города, на улице Студенческой в старом городе… По дворам ездили немецкие бортовые машины и собирали крымчаков по дворам. Люди чувствовали беду: плакали, прощались, провожали соседей, как родных. Женщины, старики, дети… Почти все мужчины были призваны в армию в начале войны.

Варварское уничтожение крымчаков немцами произошло недалеко от Карасубазара, на повороте дороги на Исткут. Это было одно из первых испытаний машин-душегубок. Газ поступал в кабину с людьми от работы двигателя. Свидетели рассказывали: когда душегубки поехали на большой скорости, то газ не успевал поступать в камеры, и моторы заглохли. Люди вырывались из душегубок, но их добивали из автоматов. Палачи недоуменно говорили: «Мы хотели как лучше, на скорости, чтоб скорее задохнулись…»

Массовый расстрел у рва был совершен сразу через месяц-полтора после карасубазарского. Было казнено около восьми тысяч крымчаков и около четырех тысяч евреев. Потом прошли расстрелы в Феодосии, Ялте. После июля сорок второго, когда пал Севастополь, то же самое произошло и там. Даже поступок одного из авторитетнейших крымчаков Исаака Кая из Керчи, пришедшего в гестапо и попытавшегося доказать своими опубликованными статьями тюркское происхождение крымчаков, смог вероятно только приостановить расстрелы на время. Педантичное гестапо отправило запрос чуть ли не в канцелярию Гиммлера по статьям Исаака Кая. Но ответ был неутешительным. Расстрелы возобновились. Исаак Кая посмел сказать о том, что негоже армии воевать с мирными жителями, – как евреями так и крымчаками. «Расстреливаем именно потому, что вы одной иудейской веры, а не разного происхождения», – так ответили Исааку Кая.

Кстати, он чудом уцелел и умер только через несколько лет после войны.

Из тех, кто вырвался из рва и спасся, никого конечно нет сейчас в живых. Но в разговорах крымчаки передают друг другу некоторые подробности, услышанные от переживших этот ад. Говорят, что немцы приказали раздеть девочку лет пяти перед расстрелом. Кто-то из своих крымчаков предложил все же набросить ей на плечи хотя бы платок… Холодно…

И сказала девочка

Мне не холодно, мне стыдно,

Заверните меня в край небес голубой,

Страх и ненависть пишутся слитно,

Страх, что звери людей повели на убой,

Трава болит, небо болит, земля болит

До сих пор,

Ветер болит, дождь болит,

Катится солнце убитое с гор…

С колыбельными песнями вас не растили,

И толкая ногой полуночные двери,

На руках до постелей вас не носили…

Звери вы, господа, звери,

Как не прячьте горячечный глаз.

А сколько ходит их

Еще среди нас?

Мне не холодно, мне стыдно,

Заверните меня в поле полное маков, ромашек,

Покаянья не слышно, не видно,

От чужих не дождешься, не дождешься от наших.

Видно детские вам не читали книжки,

И в садах городских не подсаживали на качели,

Положите меня еще глубже, ниже,

Стыдно… будут лезть…

Золотую монисту подарить не успели.

Звери вы, господа, звери,

Во второй раз тоже звери…

Трава болит, небо болит, земля болит,

До сих пор,

Ветер болит, дождь болит,

Катится солнце убитое с гор.

Страница молчания

Творец наш, Создатель, Бог отцов наших! Прости нам прегрешения наши, дай нам силы творить добро, сохранить наши обычаи, язык, доставшиеся нам от древних времен.

Аминь!

Творец наш! В эти черные и трудные дни пусть каждая родная душа, друг или близкие, найдут в нашем крымчацком доме веру и надежду. Помоги нам обрести светлую дорогу и увидеть счастливые дни. Да будет судьба к нам благосклонна, и наши дети и внуки увидят лучшие времена.

Аминь!

Вразуми нас всегда помнить об ушедших от нас в лучший мир, вспоминать в молитвах своих покойных отцов, матерей, дедушек и бабушек, братьев и сестер всех своих родных и близких. Пусть души их молятся за нас.

Аминь!

Мертвым покой, живым милосердие.

Аминь!

Листая небеса(Эпилог)

1

20 апреля 1986 года на военном аэродроме недалеко от Симферополя приземлился самолет. Из него вышли несколько человек. Судя по осанкам, походкам и озабоченности – все они были очень важными персонами. И действительно, встретившие их военные в чине генералов и полковников, немного посовещавшись недалеко от взлетно-посадочной полосы, повели их к черным «Волгам». И стаей, машин в десять, без сопровождения, разгоняя всех своими сигналами и крутыми номерами, помчались вокруг города по объездной, прямо на Феодосийское шоссе, на десятый километр от губернского города. Съехав на обочину, машины раскрылись, как черные божьи коровки, и гости пошли прямо в поле. Пройдя метров сто, они увидели ужасающую картину. Бывший противотанковый ров, на краю которого во время войны с 11 по 13 декабря 1941 года были расстреляны немцами около тринадцати тысяч человек – среди них восемь тысяч крымчаков, около четырех тысяч евреев – был в свежих ямах и раскопах…

Видно преступники ушли по домам совсем недавно, ранним утром.

Захоронения после фашистского расстрела практически не было. Убитых кое-как перезахоронили сразу после войны родственники и городские власти. Воспользовавшись доступностью к довольно глубокому рву и погребенным, гробокопатели варварски разграбили это место. И более того, было очевидно, что кощунственное глумление шло постоянно и продолжалось каждую ночь. Причем недалеко от поста автоинспекции…

Здесь добывали золото, ушедшее в землю вместе с расстрелянными людьми. Кольца, сережки, монисты, николаевские червонцы, перстни… В общем, все то семейное золото, которое отцы и матери дарили детям на свадьбы, мужья своим любимым женам, а бабушки и дедушки любимым внукам… Все то золото, которое в самые трудные времена менялось на хлеб или крупу, чтобы спасти семьи…

Орудия преступников – веревки, лестницы, кирки, лопаты валялись тут и там у глубоких лазов под землю. Человеческие кости и черепа, местами еще не истлевшие из-за низины и сырости, женские волосы… Все это было на виду, не далеко от дороги… Стояла апрельская, уже настоящая жара, и все, кто стоял и видел все это, достали носовые платки, прикрывая дыхание…

Видно, что гробокопатели работали только под покровом темноты с фонариками, всюду было пустынно, только по серой шоссейке невдалеке мелькали туда-сюда машины.

Группа московских чиновников рассматривала фотографии – как бы сравнивая то, что было запечатлено на них, с тем, что было наяву – и после этого, вернувшись к машинам, немедленно отправилась в обком партии. На три часа дня было назначено экстренное заседание бюро, на которое примчались наместники со всех точек Крыма. Затем на стол были брошены фотографии и был задан вопрос: «Что у вас здесь происходит?»

Это была комиссия из столицы. Когда в ответ начались всевозможные «мм», да «вы понимаете», то было объявлено что «мы только что с десятого километра Феодосийского шоссе и все видели своими глазами…»

2

И началось, как это бывает у нас всегда. Сняли с работы двадцать партийных и советских работников. Стрелочников. На фотографиях, которые были сделаны месяца за два до этого, увидели тех, кто по их мнению и был виноват в случившейся утечке информации, что и стало причиной их неожиданных проблем. А на раскопках были запечатлены поэт Андрей Вознесенский, адвокат Владимир Зубарев и ваш покорный слуга… Фотографировал мой друг, Аркадий Левин. И мы вместе с Вознесенским еще в начале апреля отвезли фотографии в Москву. Андрей постарался, чтобы они попали в руки Александра Николаевича Яковлева… Если бы не он, я вообще не знаю как повернулось бы дело, ибо в Москве, на Старой площади, несмотря на наступивший период горбачевской гласности, не все разделяли мнение, что надо открыто говорить о геноциде крымчаков в 1941 году, совершенного немцами, и преступлениях, совершенных гробокопателями в советское время… Но было поздно, эпоха начала перестройки грянула так, что эта история долетела и до всех ведущих американских газет. «Нью-Йорк таймс», «Бостон Глоб», «Вашингтон пост» уже напечатали статьи о преступлениях на 10 километре. И начал работать принцип домино. Я был приглашен на прием к секретарю обкома партии по идеологии, и он заявил, что я предал Родину, Крым, и вообще, почему это я не сообщил ему об этих вопиющих фактах, а донес в Москву. Страсти накалялись, дело дошло до мата и шестичасового разговора при отключенных телефонах, разговор шел мужской, хотя с его стороны во всем сквозила демагогия. «А то вы не знали? А что мы можем сделать, нужен миллион рублей, чтобы закрыть вопрос…» Надо сказать, что именно этот секретарь потом успешно с помощью Москвы решит проблему 10 километра… Но пока… Войти я никуда не мог, мне в лицо слышались оскорбления, конечно же от сторонников наказанных. За мной начали ходить по пятам кгбэшники, встречать меня на стадионе и запугивать. Чего же хотели они? Я не знал тогда, что там были убиты крымчаки, в том числе и мои родственники по линии мамы, я думал что это были евреи расстреляны… Да какая разница! И в конце концов, под трибуной тогдашнего стадиона Авангард, где я сотни раз готовился к игре за родную «Таврию», в раздевалке, чекисты сказали мне, что я могу искупить свою вину перед Родиной, если повлияю на Вознесенского, чтобы он при публикации в журнале «Юность» своей поэмы «Ров», не писал, что там были расстреляны евреи. «А кто же?» – спросил я. «Советские граждане», – тупо ответили мне. «Уже поздно, – сказал я, – да я и не хочу этого делать, надо сказать правду». «Ну, смотри…» – злобно сказали мне и как всегда тихо исчезли.

Мне было не просто трудно. Невыносимо. В Москве тому же Яковлеву стало известно, что меня «прессуют» в Крыму. После этого стало полегче. Интересно, что цензура при публикации поэмы тоже не пропускала «граждан еврейской национальности», и до подписания в печать так и стояло «советских граждан». Но в самый последний момент Андрей Вознесенский исправил как было на самом деле. Поэма шокировала даже перестроечное общество и евреев. Стала в дальнейшем своеобразным литературным памятником для сообщества крымчаков.

В это же время приезжает из Америки в Москву автор знаменитого романа «Рэгтайм», напечатанного в «Иностранной литературе», в переводе Василия Аксенова, Эдгар Лоурэнс Доктороу. Он был тогда впервые в нашей стране и, узнав из газет об истории гробокопателей, пожелал со мною встретится и прилетел в Крым. Жарким июльским вечером 86 года года я поехал в Ялту с Анатолием Домбровским, писателем и философом. И он, помню, сказал: «Оглянись Саня…». Я оглянулся. За нашей старенькой «волжанкой» ползли три черных «Волги» с номерами КГБ. Переводчиком нашей беседы был подполковник в штатском, и если бы Доктороу узнал об этом, то думаю – упал бы в обморок.

Когда я похвалил его роман «Рэгтайм» и особенно перевод Василия Аксенова, то подполковник строго и тихо заметил мне: «Такие ремарки не нужны», а я ответил: «Сейчас я по-английски скажу Доктороу, какой Ремарк вы». И он заткнулся… (Имя Вас. Аксенова было запрещено из-за лишения его гражданства в 1980 г.).

Мне заказали материал для «Огонька»: беседа с Доктороу «Мифы реальности». Но и он не был напечатан, несмотря на все старания Виталия Коротича. Даже ему, тогдашнему фавориту гласности, заявили: «Это не санкционированная беседа». Фотографии выкрали на почте, за текст меня обвинили в апартеиде из-за сказанного вместе с американцем, что «мораль современного человека сравнима с моралью неандертальца». Словно это не так… В общем, обложили со всех сторон… Да и гробокопатели не оставляли в покое, позванивали не весело. Хотя издалека.

Много было чего… Один из нынешних борцов за русскую национальную идею публично обвинил меня, что я выступаю под лозунгами Российской империи, в частности, использую для этого символ двуглавого орла. Смешно, потому что я как-то и впрямь выступал на малой сцене драмтеатра, а вверху надо мной висели за поднятыми занавесями декорации для вечернего спектакля «Белая гвардия» Булгакова…

Были и, конечно, счастливые исключения во всей этой разнузданности и нервотрепке. Как-то открываю газету «Известия», где было напечатано интервью с Валерием Лобановским накануне отъезда сборной страны на Чемпионат мира по футболу. А его авторитет тогда был повыше авторитета генсека, особенно в глазах народа. И спрашивает у него корреспондент Николай Боднарук:

– Что вы, Валерий Васильевич, можете сказать о футболистах вообще? Кто они – дураки или умные?

Ну примерно так. И Лобан, – представьте себе, что это тогда означало для меня, – Лобан отвечает:

– Да по разному бывает, вот был такой хороший футболист Александр Ткаченко, а сейчас я знаю, что он стал хорошим поэтом…

Все, это был удар в «девятку». Утром я иду в Симферополе по Пушкинской, по нашему «Броду», навстречу мне кто-то из обкомовских работничков. И ко мне. А я от него, а он опять ко мне, а я делаю вид, что не замечаю… Наконец стоим лицом к лицу, и он елейно:

– Поздравляю, только тихо… тихосенько… ладно?

Долго я потом внутренне благодарил Лобана и думал: «Ну как же это он вспомнил меня в такой момент, на пике своей славы и жизненном переполохе? Ну, было, встречались на поле, потом как-то в Киеве книжку ему свою подарил…»

Но жизнь всегда богаче и сложнее, чем мы думаем. Совсем недавно, ну лет пят назад, я вошел в одну из московских газет, если не изменяет память – в «Общую газету», и меня подзывает в баре тот самый Николай Боднарук и говорит:

– Не хочешь ли прямо сейчас поставить мне большую бутылку джина «Бифитер» за то, что я тебе расскажу?..

– Ну, – говорю, – конечно…

Так вот: оказывается, Николай Боднарук знал о моих не приятностях и, когда делал интервью с Лобановским, то спросил его:

– Вы, Валерий Васильевич, помните такого игрочка…

– Да, а что?

– Да, вот… ему сейчас трудновато там, в Крыму, и надо бы поддержать парня… Лобановский незамедлительно ответил:

– Нет вопросов, делаем сейчас же, в этом интервью.

Так что не только великим тренером был Валерий Васильевич…

3

Почему так много золота оказалось под землей на месте массовых расстрелов в 41-ом, и откуда об этом потом узнали? Ответ довольно прост. При расстрелах присутствовали полицаи из числа местных жителей, которые получили по тридцать лет лагерей за сотрудничество с фашистами. Вернувшись, они шепнули: «Копайте, там есть золото». Из истории известно, что немцы перед расстрелами полностью раздевали свои жертвы, перед этим обобрав до последнего. Здесь же, на 10 км, они почему-то спешили… Есть много версий, одна из них говорит, что вражеская разведка узнала о предстоящем керченско-феодосийском десанте. Именно здесь они расстреливали людей в исподнем, предварительно заставив снимать только верхнюю одежду. Свидетели на судах, из числа полицаев, говорили о горах пальто, тулупов, шуб, курток, которые немцы сдавали потом в комиссионки по всему Крыму. Иногда человек, купивший верхнюю одежду, чувствовал, что в рукаве что-то зашито, вскрывал и находил там золотую монету, кольцо или старинный перстень…

Но самый верный источник – люди – говорят: семейное золото пряталось только в крайних ситуациях в нижнее белье. Так вот: в этом случае перстни и кольца вероятно в спешке не снимались. Коронки и золотые мосты… Вот и получалось, что бывший полицай, после трагедии, через сорок лет, просидев ночь с молотком, отверткой и ножичком в смертельном забое среди человеческих трупов доставал золото и сдавал в скупку на 70–80 тысяч рублей. Тогда это были громадные деньги. Причем далеко не ходил, а шел в городские ювелирные магазины, и там же у него это принимали. В частности, в ювелирном магазине на улице Карла Маркса, в Симферополе… Когда я листал одно из уголовных дел о преступлениях гробокопателей, я видел эти украшения. Это были вещественные доказательства: золотые монисто, перстни, обручальные кольца, подаренные крымчачкам их мужьями, которые они с гордостью носили. Были там и сбитые золотые коронки, монеты всех времен, больше конечно царских, николаевских…

Как же это могло случиться с советскими, самыми нравственными, морально-кодексными и пионер-комсомольскими членами общества?

Говорят, что египетские пирамиды грабили с момента окончания их возведения, но прошло с тех времен более пяти тысяч лет. Неужели мораль и нравственность остались на месте и среди людей есть просто животные, которые полезут грабить мертвых, не помня ни о Боге, ни о страхе, ни о чем… Значит все они: и те, которые грабили, расстреливали в 41-ом и грабили в восьмидесятых – одни и те же недочеловеки, зверье… К ним присоединяются еще и те, кто попустительствовал этому, да потом еще и потирал руки: мол, мало их еще постреляли…

…Какое общество мы породили, что в нем смог выжить этот смертоносный ген?

4

Были ли повязаны руководители области с преступниками? Законный вопрос. Думаю что нет, не были, ибо несколько лет продолжались эти вопиющие безобразия, и никто не остановил варваров. Хотя, на первый взгляд ничего сложного: поставь охрану, если нет возможности укрыть мертвых от живых… Знали? Да, конечно… А что же тогда? Почему? А просто инертность и попустительство. Молчаливое согласие…

И еще, страх: ведь не дай бог кто-то узнал бы о тайной связи какого-нибудь ответственного работника с гробокопателями и что с ним, как теперь говорят, «делятся». Но вот ничего не делать, или делать вид, что ничего не происходит – это и есть настоящее преступление. Да еще знание того, что там были расстреляны евреи и крымчаки. Такой скрытый, внутренний антисемитизм, роднящий отдельных людей с нацистами. Хотя, честно говоря, могилы русских на военных кладбищах прибраны тоже кое-как… Это ментальность. Живи пока живется, а после смерти «хоб шо»… Безбожие и воинствующий атеизм. Моральное и нравственное уродство. Даже в заповедях Чингизхана была сентенция: «сидящий у трупа неприкосновенен», а что уже говорить о могилах и о прахе родственников? Нравственность не имеет фундаментальных корней в обществах, где интересы одной нации ставятся выше интересов другой. Особенно, если это интересы малых национальностей и народностей. Незащищенность и преследование крымчаков прослеживается на протяжении всей их истории как и евреев, их единоверцев. Они пережили вместе всю «беду»: и принцип оседлости, и погромы…

Большой народ, большая нация, на мой взгляд, должна быть ответственна как за свою сохранность, так и за сохранность любого народа, его языка и культуры, живущего в поле его политического пространства. Все человечество – это многообразие, это приток малых речек в магистральное течение и в то же время заполнение периферийных сосудов и альвеол влагой большой жизни. Все это должно работать по принципу сообщающихся сосудов… Многое мы потеряли в двадцатом веке на пути прогресса… Особенно того, что уже невосстановимо. А это целая вселенная… И дело совсем не в физических размерах больших или малых народов.

5

Это не рок, не судьба, это преступление на все времена, из которых выпал целый народ с его историей, культурой. Так уничтожались крымчаки. Прошедшие долгий путь от девяти десятков дворов в Карасубазаре в XIII–XV веках примерно до 10–12 тысяч человек к началу тысяча девятьсот сороковых. Сейчас их осталось всего несколько сотен. А было бы к настоящему времени около 25–30 тысяч человек, если бы…

История не терпит сослагательного наклонения. Так говорят. И это страшная правда. Скоро крымчаков не будет вообще. Есть такая точка в каждом небольшом народе, после которой ему уже не восстановиться биологически. Конечно он останется, растворившись в других людях, но этих и этого уже не будет…

Тогда же в 86-м я узнал от следователей, что среди гробокопателей не было ни одного симферопольца. Мародеры были отовсюду, даже с Камчатки специально прилетали… Интересно, что же остановило своих, городских? Мистический страх? Страх мести хозяина судеб? Загадка… Все больше верится, что крымчаки – мистический народ. Посмотрите как все сплетено в этом крымчакско-крымском узле. Единственная коренная нация от названия земли КРЫМчаки. Аборигены? Аборигены…

Слово Тафре древнегреческое, из него сформировалось Тавр, Таврия, что означает РОВ. Далее. Само слово Крым произошло от тюркского КЕРИМ. Века проглотили смягчающее Е. КЕРИМ – значит КРЫМ, в переводе тоже означает РОВ. И что же получается?

В 41-ом фашисты почти всех крымчаков расстреляли у рва и уложили в… ров… Судьба? Рок? Ров… Ответа нет. Никто из ученых или просто думающих людей не ответил мне на этот вопрос, вопрос о таком трагическом совпадении… Мистика? Может быть…

6

Теперь надо было все-таки как следует спрятать мертвых от живых. Встал вопрос, – как всех несчастных перезахоронить? Была создана, как всегда, комиссия. И она начала склоняться к тому, чтобы всех похоронить в одной могиле. «По-братски», – кто-то сказал… Вот это по-советски: все братья теперь после смерти, это можно объявить, этим можно гордиться. Как гордились в то же самое время героической борьбой со смертью в Чернобыле…

Слава богу – сработало благоразумие московских кураторов нового на тот момент мышления, которые рявкнули: «Люди должны быть похоронены там, где они были зверски убиты. И чтобы памятник был с точной адресностью на надгробии». Инженеры работали, архитекторы, шутка ли укрыть почти тринадцать тысяч убитых в зэт-ообразном противотанковом рву общей длиной около семи километров да так, чтобы ни одна сволочь не смогла подобраться к до сих пор не упокоенным… Стройка длилась месяца два. Оцепление. Милиция. Военные. Бедные крымчаки, бедны евреи и все остальные… Знали бы они о своей судьбе после «нарастрела»… Из Инкермана шли траки с толстенным дольменным камнем и по всем рву было устроено П-образное укрытие с углублением в самом основании рва. Под ним и были похоронены люди. Затем каменное сооружение было засыпано землей, по ней уложили бетонное покрытие и, пока еще оно не застыло, вдавили в сырую твердеющую массу толстую железную сетку. Все это было засыпано землей и разглажено. Люди посеяли траву и цветы. Маки… И назвали – «Поле памяти». Все, теперь уже никто и никогда не сможет проникнуть туда, к несчастному золоту наших предков, к несчастным, упокоившимся наконец, душам… Теперь есть место, куда можно прийти и принести цветы. И помолиться.

* * *

Каждый год 11 декабря на десятом километре Феодосийского шоссе Крымское общество «Кърымчахлар» устраивает «тъкун», день поминовения всех крымчаков, убитых немцами в декабре месяце 1941 года.

Послесловие автора