Но критика Реглана, безусловно, была окрашена его собственным чувством вины за бесполезные жертвы стольких британских солдат. По словам одного из его врачей, Реглан впал в глубокую депрессию после провала штурма, и когда он лежал на смертном одре 26 июня, он страдал не от холеры, как было по слухам, а от «острого умственного страдания, вызывающего вначале великую депрессию, а затем полное истощение сердечной деятельности»{490}. Он умер 28 июня.
11. Падение Севастополя
«Мой дорогой отец», писал 14 июля Пьер де Кастеллян, адъютант генерала Боске. «Все мои письма следует начинать, я полагаю, с одних и тех же слов, “ничего нового”, то есть: мы окапываемся, мы организуем батареи, и каждую ночь мы сидим и пьем вокруг костра; каждый день две роты отправляются в госпиталя»{491}.
После провала штурма Малахова кургана и Редана, осада вернулась к монотонной рутине рытья траншей и артиллерийских перестрелок, без каких-либо признаков прорыва. После девяти месяцев траншейной войны с обеих сторон установилось общее ощущение истощения, деморализующее чувство патовой ситуации, которая может тянуться бесконечно. Желание закончить войну было настолько велико, что всплыли совершенно невероятные предложения. Князь Урусов, первоклассный шахматист и друг Толстого, попытался убедить графа Остен-Сакена, командующего севастопольским гарнизоном, что надо вызвать союзников на шахматный матч, за самую передовую траншею, которая много раз переходила из рук в руки, ценой нескольких сотен жизней. Толстой предложил решить исход войны дуэлью{492}. Несмотря на то, что это была первая современная война, репетиция перед позиционными сражениями первой мировой войны, в её время все еще были живы отдельные рыцарские идеи.
Деморализация вскоре охватила союзные войска. Никто не считал, что новый штурм имеет много шансов на успех — русские строили еще более мощные укрепления — и все боялись, что им придется провести вторую зиму на высотах над Севастополем. Теперь все солдаты начали писать о том, что им хочется вернуться домой. «Я полностью решил вернуться хоть как-то», писал подполковник Манди своей матери 9 июля. «Я не могу и не собираюсь терпеть еще одну зиму. Я знаю, что если бы я это сделал, я бы стал бесполезным, хилым стариком через год, и я предпочел бы быть живым ослом, чем мертвым львом». Солдаты завидовали своим раненым товарищам, которых отправляли домой. По словам одного британского офицера: «многие бы с удовольствием потеряли руку, чтобы выбраться с этих высот и покинуть этот осаду»{493}.
Отчаяние от того, что война никогда не закончится, заставило многих солдат задуматься, за что они воюют. Чем дольше продолжалось убийство, тем сильнее они начали видеть в противнике страдающих солдат, подобных им самим, и тем более бессмысленным все это казалось. Армейский капеллан французской армии Андре Дама привел пример зуава, который обратился к нему с религиозными сомнениями относительно войны. Зуаву сказали (как и всем солдатам), что они ведут войну против «варваров». Но во время перемирия для сбора погибших и раненых после боев 18 июня он помог тяжело раненому русскому офицеру, который в благодарность снял со своей шеи и подарил ему кожаный кулон с изображением Мадонны с младенцем. «Эта война должна прекратиться», сказал зуав Дама, «это трусость. Мы все христиане; мы все верим в Бога и религию, и без этого мы были бы не так смелы»{494}.
Окопная усталость стала большим врагом летних месяцев. К десятому месяцу осады солдаты превратились в такие нервные развалины из-за постоянного обстрела и истощения от недостатка сна, что многие из них уже не могли справиться. В своих воспоминаниях многие солдаты писали о «безумии в окопах» — смеси психических расстройств, вроде клаустрофобии, и того, что позже стало известно как «снарядный шок» или «боевой стресс». Например, Луи Нуар вспоминал множество случаев, когда «целые роты» закаленных в боях зуавов «внезапно поднимались посреди ночи, хватали свои винтовки и кричали истерически, прося помощи в борьбе с воображаемым противником. Эти случаи нервного перевозбуждения становились заразными, затрагивающими многих солдат; поразительно то, что они в первую очередь влияли на тех, кто был самыми сильными физически и морально». Жан Клер, полковник зуавов, также вспоминал опытных бойцов, которые «внезапно сходили с ума» и убегали к русским, или которые больше не могли выносить этого и стрелялись.
Самоубийства отмечают многие мемуаристы. Один писал о зуаве, «ветеране наших африканских войн», который казался в порядке, пока, однажды, сидя в своей палатке и попивая кофе с товарищами, он не сказал, что с него достаточно, взял свой пистолет, отошел в сторону и пустил пулю в голову{495}.
Потеря товарищей была основным стрессом действующим на нервы солдат. Это не то, о чем будут часто писать, даже в британской армии, где практически не существовало цензуры на письма домой; от солдата ожидалось стойкая готовность к смерти в сражении и, возможно, была необходима для выживания. Но в частых излияниях горечи от потери друзей можно уловить проблески более глубоких и тревожных эмоций, нежели то, что создатели писем сумели выразить. Комментируя опубликованную переписку своего товарища, Анри Луазийона, к примеру, Мишель Жильбер был удивлен страданиями и раскаянием в письме к семье 19 июня. Письмо содержало длинный список имен, «похоронный учет» солдат, павших днем ранее в штурме Малахова кургана, и все же, думал Жильбер, можно было ощутить «насколько сильно его душу преследовало souffle de la mort[99]. Список имен тянется и тянется, безнадежно бесконечный, ушедшие друзья, имена убитых офицеров». казало Луазийон казалось погруженным в горе и вину — вину из-за того, что он выжил — и лишь в последних смешливых строках письма, в котором он описывает неудачные молитвы собрата, его «живой дух самосохранения вернулся на место»:
Мой несчастный друг Конельяно, писал Луазийон, в тот момент, когда мы выдвигались к атаке, сказал мне (а он был очень религиозен): «я взял с собой четки, которые освятил Папа, я и прочел дюжину молитв за генерала [Мейрана], дюжину за моего брата, и еще конечно за тебя». Несчастный! Из всех трех, его молитвы помогли только мне{496}.
Помимо эффектов от лицезрения стольких смертей, солдаты в траншеях солдат изнуряли масштабы и характер ранений с обеих сторон во время осады. Впредь до первой мировой войны человеческое тело не выносило такого наносимого ему ущерба как это было под Севастополем. Технические усовершенствования в артиллерии и стрелковом оружии наносили гораздо более серьезные раны, нежели те, которые получали солдаты наполеоновских или алжирских войн. Современная вытянутая коническая ружейная пуля была мощнее старой круглой, и к тому же тяжелее; когда она проходила через тело, она ломала кости на своем пути, тогда как более легкая круглая пуля имела склонность отклоняться и проходить через тело, обычно не ломая костей. С начала осады русские использовали конические пули весящие 50 грамм, но с весны 1855 года они начали применять более крупные ружейные пули длиной пять сантиметров и весящие в два раза больше чем британские или французские. Когда такая пуля попадала в мягкие ткани тела, она оставляла большее отверстие, которое могло зажить, но когда она попадала в кость, она ломала её сильнее, и если рука или нога были сломаны, это практически всегда требовало ампутации. Русская практика не открывать огонь до самого последнего момента, а затем расстреливать противника в упор гарантировала, что их ружейный огонь вызовет максимальный ущерб{497}.
В союзных госпиталях были солдаты с ужасными ранами, но и в русских госпиталях их было не меньше, жертвы более передовой артиллерии и ружейного огня британцев и французов. Христиан Гюббенет, профессор хирургии, который работал в военном госпитале в Севастополе писал в 1870 году:
Ну думаю, что я когда-либо видел такие ужасные травмы, чем те, с которыми мне приходилось работать в последний период осады. Наихудшими без сомнения были частые раны в живот, когда окровавленные кишки вываливались наружу. Когда таких несчастных приносили на перевязочные пункты, они еще могли говорить, были в сознании, и еще жили несколько часов. В других случаях кишечник и таз были вырваны из спины: люди не могли пошевелить нижними конечностями, но они сохраняли сознание до своей смерти через несколько часов. Без сомнения, самое страшное впечатление производили те, чьи лица были изуродованы снарядами, отнимая у них человеческий образ. Представьте себе существо, чье лицо и голова превратились в кровавую массу из свисающей перемешанной плоти и костей — не видно ни глаз, ни носа, ни рта, ни щек, ни языка, ни подбородка, ни ушей, и все же это существо стоит на своих ногах и движется и машет руками, заставляя думать, что он все еще в сознании. В других случаях в том месте где бы мы могли видеть лицо, все что оставалось это лишь куски свисающей кожи{498}.
Потери русских были тяжелее чем у союзников. К концу июля в Севастополе погибло или было ранено 65 000 солдат — более чем в два раза больше чем потери союзников — не включая потерь от болезней. Бомбардировки города в июне добавили несколько тысяч раненых, не только солдат, но и гражданских, в уже переполненные госпитали (4000 добавилось только лишь за 17 и 18 июня). В Дворянском собрании «раненые лежали на паркете не только рядом друг с другом, но и друг на друге», вспоминал Гюббенет. «Стоны и крики тысяч умирающих заполняли мрачную залу, которая была лишь едва освещена свечами санитаров». На Павловской батарее еще 5000 раненых русских находились в таких же стесненных условиях на голом полу верфей и складов. Чтобы разгрузить госпитали построили огромный полевой госпиталь на реке Бельбек в 6 километрах от Севастополя, в июле, куда эвакуировали легкораненых, как предписывала система медицинской сортировки Пирогова. Другие резервные госпитали были в Инкермане, на Мекензиевых горах и в бывшем ханском дворце в Бахчисарае. Некоторых раненых везли в Симферополь, даже в Харьков, за 650 километров, на телегах по проселочным дорогам, потому что все госпитали были переполнены жертвами осады. И этого все равно не хватало, чтобы справиться с постоянно растущим числом больных и раненых. В июне и июле по меньшей мере 250 человек добавлялись в списки потерь ежедневно. В последние недели осады число вырастало до 800 в день, вдвое больше чем докладывал Горчаков, со слов пленных, захваченных позже союзниками