ДВЕ ВЫЛАЗКИ
1
Генерал Данненберг, которому Меншиков в донесении царю приписал всю неудачу Инкерманского боя, был отозван в Петербург, а на его место назначили по просьбе того же Меншикова командира третьего корпуса, барона Остен-Сакена Дмитрия Ерофеевича, что дало повод Меншикову сострить: «Ну вот, и подкрепили нас ерофеичем!»
В противоположность Меншикову, которого одесский Златоуст, архиепископ Иннокентий, после того как тот не принял его в лагере под Бахчисараем и не позволил везти в Севастополь икону Касперовской божией матери, ославил атеистом, Остен-Сакен был богомолен анекдотически, до умопомрачения и вполне был убеждён, что именно восемнадцатилетний прапорщик артиллерии Щёголев отстоял Одессу от покушений на неё союзного флота, а отстоял потому, что был юноша весьма верующий и что он сам, барон Остен-Сакен, начальник гарнизона Одессы, тоже человек образцово верующий, а предстателем их перед богом и молитвенником за Одессу был и остаётся совсем уже святой жизни архипастырь Иннокентий.
Если Меншиков шутки ради давал Николаю совет сделать Клейнмихеля митрополитом Петербургским и Ладожским на место умершего Серафима, то Сакен как будто рождён был именно митрополитом и только по злостной шутке судьбы вышел в генералы-от-кавалерии, пройдя боевую школу во всех войнах против Наполеона, затем на Кавказе в армиях Эристова и Паскевича.
Паскевич сделал его в турецкую войну 1828 — 1829 годов своим начальником штаба, но это значило только, что никакой самостоятельной мысли он проявлять не смел. Зато он, будучи уже тогда генерал-майором, торжественно благословлял и дарил отеческим поцелуем каждого из начальников мелких кавалерийских отрядов, отправляющихся в рекогносцировку, будучи твёрдо убеждён в том, что это священнодействие принесёт им удачу. Когда же он напросился сам на командование несколькими эскадронами, чтобы добить разбитых при Миллидюзе и бегущих турок армии Гахи-паши, то действовал при этом до того осторожно, что упустил их, за это попал под следствие, и Паскевич стряхнул его с Кавказа на службу в России.
Однако боевой опыт помог Сакену одержать победу над польским генералом Гелгудом в 1831 году. Потом он участвовал в Венгерской кампании снова под командой Паскевича… Так, с годами, постепенно продвигался он в чинах и обвешивался крестами, звёздами и лентами.
Теперь ему шёл уже шестьдесят пятый год, но он происходил из рода весьма долговечных остзейцев, хотя при своих узких плечах и длинном росте он не казался особенно прочным.
В начальники штаба к нему был назначен флигель-адъютант князь Васильчиков, родной брат секунданта Лермонтова в дуэли с Мартыновым. Это был ещё молодой полковник, человек энергичный и в силу своих лет, и по натуре, и потому, что хотел оправдать доверие к себе царя, хорошо его знавшего. Лет за десять до Крымской войны, во время поездки Николая за границу, Васильчиков был назначен сопровождать его и, как это водилось, был награждён и нидерландскими, и австрийскими, и сардинскими, и сицилийскими орденами; военных же подвигов за ним не числилось, хотя он и был одно время прикомандирован для этой цели к командующему Кавказской армией генералу Граббе: он не был рубакой; весь его душевный строй был более штатский, чем военный.
Он появился в Севастополе гораздо раньше Сакена; Сакен же в тяжёлом тарантасе, медленно-медленно, шагом и с частыми остановками тянувшемся по грязи, ехал вместе со своим адъютантом Гротгусом и только к утру 24 ноября миновал почтовую станцию Дуванкой, последнюю перед Севастополем.
Старики часто бывают болтливы, и Сакен был именно из таких, весьма болтливых; теперь же, когда он был совершенно свободен от всяких служебных дел, как бы совершая некий вояж, он совсем заговорил кроткого Гротгуса, слушавшего его с необходимым терпением, За длинную дорогу, от Одессы до Симферополя, отдавшись пленительному потоку воспоминаний, он рассказывал своему адъютанту и то, что уже говорил ему неоднократно за своим обеденным столом раньше, однако при этом спрашивал:
— Мне кажется, вы от меня этого ещё не слыхали, не правда ли?
И Гротгус, бывший в чине ротмистра, но надеявшийся в Севастополе выскочить по крайней мере в полковники, неизменно отзывался:
— Никак нет, не приходилось от вас слышать… Может быть, рассказывали кому-нибудь другому, я же слышу это в первый раз.
— Вот видите! А это, знаете ли, примечательно в высочайшей степени, что я вам сейчас рассказал!.. Но в непосредственной связи с этим находится ещё и такой эпизод…
И Сакен вспоминал, что когда-то этак лет сорок пять назад, сказал или сделал граф Остерман, у которого он был тогда адъютантом, или как при его, Сакена, непосредственном участии истреблён был арьергард французов под Вязьмою, или кое-что о Милорадовиче, у которого он тоже был адъютантом, числясь в лейб-гвардии Литовском полку, или о Ермолове, или о князе Баратове, или о князе Андронникове…
Но иногда в рассказы эти, давно уже набившие оскомину Гротгусу, вплеталось действительно кое-что новое.
Подъезжая к Симферополю, Сакен начал развивать перед своим адъютантом внезапно осенивший его план обратиться в святейший синод с покорнейшей просьбой оповестить иеромонахов в монастырях, что православное воинство, защищающее Севастополь от мусульман и их друзей, нуждается в духовной помощи и просвещении, почему чем больше иеромонахов явится в осаждённый город, тем крепче будет дух его защитников.
— Приходские священники необходимы своим приходам, — объяснял он Гротгусу, — между тем как иеромонахов бывает по несколько, знаете ли, человек в каждом даже не особенно видном монастыре, а в лаврах их десятки, да, буквально десятки!.. А что нужно нашему русскому солдату? Причастить его перед смертью — вот что для него главное… Смерть без причастия, это у него, знаете ли, называется напрасная смерть, — вот как это называется. И когда он отправляется в бой, он любит, чтобы отслужили молебен. И это будет первый мой шаг, когда я приму начальство над гарнизоном: я обращусь тогда в святейший синод!
Дорога между Симферополем и Севастополем всё-таки очень круто вернула мысли Остен-Сакена от небесного к земному. По этой дороге, точнее, по полному бездорожью, в несколько рядов туда и обратно двигались с огромнейшим трудом, выкатывая глаза и раздувая ноздри, лошади, мокрые волы и верблюды, которых звонко колотили кнутовищами по рёбрам. Увязающие по ступицы подводы тащили фураж, орудия, порох, снаряды, раненых, обывателей, и люди около них и на них орали, ругались, стонали, не обращая никакого внимания на нового начальника севастопольского гарнизона, командира 4-го корпуса…
На почтовых станциях нельзя было согреться: они не отапливались, их нечем было отапливать… На иных не было даже и станционных смотрителей…
На дворах их валялись, раскорячив ноги, издохшие от бескормицы лошади, которых некому было вывезти подальше… В ямщицкой на одной станции, куда в поисках людей задумал заглянуть сам Сакен, он увидел трупы трёх, уже босоногих ямщиков, торчавшие под лавками, а на лавках умирали двое, пока ещё проявлявшие некоторые признаки жизни.
— Что это тут такое, а? — испуганно обратился Сакен к своему адъютанту. — Что это, я вас спрашиваю, а?.. Чума? Какая была в Карсе?..
Гротгус сам пятился назад в ужасе, но бормотал при этом успокоительно:
— Не пятнистая ли это горячка, ваше высокопревосходительство? О чуме ведь, если бы появилась, было бы слышно…
— Ну да, ну да, и князь Меншиков должен бы был распорядиться насчёт карантина, — несколько приходил в себя Сакен. — Да, скорее всего это — тифус.
На этой станции совсем не пришлось выпрягать измученных коней, только дали им отдохнуть и сунули им по куску солдатского хлеба с крупной солью.
Чем ближе подвигались к Севастополю, тем больше расстраивалось воображение барона. Под Бахчисараем он внимательно всматривался в вечереющее небо и вдруг вскрикнул:
— Но ведь это же монгольфьеры![6]
Смотрите скорее сюда!
Гротгус поднял голову кверху.
— Коршуны, кажется, — сказал он.
— Монгольфьеры, я вам говорю! — упорствовал Сакен.
— По-видимому, это орлы, — догадывался Гротгус. — Они, несомненно, велики для коршунов.
— Орлы?.. Вы полагаете, что… Я и сам замечаю какие-то зубцы у них по сторонам… Крылья, а? Но, может быть, это монгольфьеры новейшего какого-нибудь образца, а?..
— Нет, это просто орлы, — решительно отверг догадку своего начальника адъютант.
— Однако, когда я участвовал в Венгерской кампании, — не успокаивался, хотя и опустил уже голову Сакен, — я это слышал и даже читал в подробностях, как австрийцы атаковали Венецию монгольфьерами… Я вам рассказывал это?
— В первый раз слышу, чтобы монгольфьеры годились для атаки! — удивился вполне искренне Гротгус.
— Вот видите, сколько я могу ещё рассказать вам нового для вас! — слегка даже торжествовал Сакен. — Да, была такая атака, была… это совсем недавно, стало быть, в сорок девятом году… Их, знаете ли, клеили из бумаги и доставляли в армию на подводах в сложенном виде… Ну, так десять или даже двадцать штук клали на подводу, — не помню уж, — ведь они лёгкие.
На месте уж там их надували; как это делается, знаете? Их надувают над такими жаровнями… Я когда-то интересовался этим, но не очень помню это теперь… И вот сто штук примерно, — я не настаиваю на этом именно числе, или больше, или меньше, как пишут в купчих крепостях на землю, — сто или больше штук было доставлено… И, знаете ли, на каждый в гондолу садился человек, поднимался, знаете ли, на высоту над Венецией и… бросает вниз, снаряд, представьте! Были снаряды разрывные и были зажигательные, насколько я помню. Конечно, что могло загореться в таком городе, как Венеция? Суда в гавани могли загореться прежде всего, — и они сейчас же вышли из гавани в открытое море… Даже на площадь святого Марка попадали разрывные снаряды, насколько я помню!
— Можно себе представить, что тогда делалось в Венеции! — сказал Гротгус.
— Вот! Вот именно, — что делалось! Они вьются над головой, как вот эти орлы, и от них вниз летят бомбы! И, знаете ли, я боюсь, что это может случиться и здесь, в Севастополе! Ну, что им стоит, скажите, доставить сюда морем монгольфьеры, а?.. Клеить же их они могут и в Варне, например, — бумаги же у них много, — и вот…
Сакен закрыл глаза, вздохнул и покачал головой.
— Да, это было бы скверно, — согласился Гротгус. — Но, помните, писали в газетах о каких-то удушливых газах английского изобретения?
Кажется, ещё в сорок втором году изобретены они были…
— Да, да! И бомб с этими газами привезли союзникам в Крым целый транспорт!
— Однако мне писали, что бомбы эти теперь уже союзники не употребляют в дело. Они, эти бомбы, правда, оказались очень зловонные, но, говорят, что зловоние всё-таки людей не убивает…
— О-о! — поднял кверху палец Сакен. — Русскому солдату — что ему там какое-то это зло-воние! Гм… гм… Нашли чем удушить русского солдата! Но монгольфьеры — это, знаете ли, мой дорогой Гротгус, совсем другое дело…
От Дуванкоя уже вполне отчётливо было слышно пушечную пальбу из больших орудий, хотя и редкую. Когда же часа через три дотащился тарантас Сакена до Северной стороны, откуда развернулся величественный вид на Севастополь и бухту, перестрелка сделалась очень оживлённой, и Сакен обратил внимание на белые клубы дыма от выстрелов в открытом море.
— Что это там? Посмотрите, Гротгус, у вас глаза острее моих! Похоже, как будто здесь происходит настоящий морской бой, а?..
— Я вижу три парохода, но чьи они и куда палят, этого не пойму, — отозвался Гротгус.
— Нет, знаете ли, это… это меня необыкновенно занимает! — почти восхищённо раза два проговорил Сакен, не отрывая от моря своих сильно выпуклых раскосых глаз, редко поставленных на круглом, бритом, с небольшими рыжеватыми, опущенными вниз усами, свежем ещё для его возраста лице.
Но это занимало в тот момент не только Сакена; за происходившим в море следил с живейшим участием весь Севастополь.
2
Русский Черноморский флот был так прочно, казалось бы, закупорен в бухте прежде всего стеною своих же собственных затопленных в сентябре судов, что интервенты просто сбросили его со счетов, как активную силу.
Он существовал, по их мнению, только как резерв для сухопутной линии обороны, давая туда и свои орудия и матросов из своих экипажей, точно так же, впрочем, как это было и во флоте союзников.
При канонаде иногда случалось так, что русские артиллеристы били прямой наводкой по амбразурам батарей противника, и не одно ядро при этом врывалось в жерла осадных орудий и взрывало их. Интервенты снимали, чтобы поставить на их место, орудия со своих боевых судов, постепенно их разоружая, что же касается матросов с этих судов, то к концу ноября на иных батареях, как английских, так и французских, по десяти смен выбыло из строя: так велики были потери от огня севастопольцев.
Но велика была и уверенность адмиралов Гамелена и Лайонса, заменившего отозванного в Англию за бездеятельность Дондаса, в полной безвредности русского флота. На внешнем рейде, вне досягаемости самых дальнобойных орудий фортов, стоял только один винтовой пароход, на прочном якоре, в полной беспечности, почти в полусне, не дымил, не спускал шлюпок, вообще не показывал признаков жизни.
Назначение его было наблюдать за передвижением судов в бухтах, и, несомненно, на нём вели журнал этих наблюдений, но может же, наконец, и надоесть вид такого молчаливого стража.
Так надоел он Нахимову. В его распоряжении были два вполне исправных парохода — «Владимир» и «Херсонес», правда, колёсные, а не винтовые, но под командою бравых и молодых капитанов — Бутакова и Руднева, матросы же на них своей удачной стрельбой оказали уже неоценимую услугу русской армии в день Инкерманской битвы.
«Мегера», железный пароход-наблюдатель, стояла против небольшой и мелководной Песочной бухты, несколько поодаль от неё, в большой по размерам Стрелецкой бухте, находились два других парохода интервентов, а дальше к востоку — в бухте Камышовой, была стоянка всего французского флота. К северу же от Севастополя, у устья Качи, несколько судов союзников занималось разгрузкой выброшенных здесь на берег во время бури кораблей и транспортов, охраняя их в то же время от покушения со стороны русских тыловых войск всею мощью своих пушек.
Такова была обстановка на море, когда Нахимов вызвал к себе старшего в чине из двух капитанов, Бутакова, и дал ему приказ атаковать намозолившего всем глаза стража.
Матросы на обоих пароходах сразу повеселели, чуть только услышали, что выходят в море, и, когда (это произошло в ясный и тёплый полдень) один за другим любимцы гарнизона «Владимир» и «Херсонес» вышли на открытый рейд и побежали по направлению к неприятельскому пароходу, глаза всех обратились на море, — до того это зрелище было неожиданно, смело и красиво.
На берегу Стрелецкой бухты по склону расположен был французский лагерь с несколькими полевыми батареями при нём. Энергичный Бутаков не захотел терять времени напрасно и приказал открыть на ходу пальбу по этому лагерю и по пришвартованным к берегу пароходам, а страж между тем понял, что ему угрожает опасность, вышел из своей спячки, стал разводить пары и проворно сниматься с якоря.
Эскадре, стоявшей в Камышовой бухте, он давал сигналы о помощи, отстреливаясь в то же время от приближавшегося «Владимира».
Скоро пальба стала общей и весьма оживлённой: палили из полевых орудий, придвинутых к самому берегу, палили с двух пароходов, не решавшихся выходить из бухты, палил получивший способность двигаться и уходивший во всю силу разведённых паров страж, палили, наконец, и оба небольших, но смелых русских парохода.
Может быть, большой поспешностью, нервностью стрельбы со стороны интервентов объяснялось то, что ядра и бомбы их только «уходили пить», как говорили матросы, между тем как на одном из пришвартованных пароходов вырвался из-под палубы столб белого пара — знак того, что снарядом с «Херсонеса» был пробит на нём паровой котёл.
Обстрел французского лагеря произвёл в нём величайший переполох, но страж уходил из-под выстрелов «Владимира», пользуясь преимуществом хода.
Напротив, боевые суда французов, стоявшие в Камышовой бухте, заслыша пальбу и приняв сигналы, поспешили на помощь, а от устья Качи в свою очередь двинулся большой пароход. Но, кроме них, находившихся в это время в движении в открытом море, два английских парохода, а за ним французский, на котором в трубу можно было различить вице-адмиральский флаг, переменили курс и стали приближаться к месту боя.
Так с трёх сторон устремились суда интервентов на два бойких русских парохода. Улыбаясь в лихие усы, Бутаков дал сигнал к отступлению в Севастополь, и «Владимир» пошёл в кильватер за «Херсонесом».
Один большой быстроходный англичанин успел приблизиться к «Владимиру» на действительный выстрел. «Владимир» отстреливался от него из кормовых орудий. Наконец, первое и единственное неприятельское ядро ударилось в фок-мачту, отбило часть мачты, перебило несколько снастей и ушло пить воду.
Пароходы вернулись в бухту, не потеряв ни одного человека. Нахимов объявил благодарность их экипажам и приказал выдать матросам по лишней чарке водки, не в зачёт дневной порции.
3
Дня через два после приезда, приняв от Моллера и его начальника штаба полковника Попова все дела, Остен-Сакен объявил в приказе, что он вступил в должность начальника гарнизона крепости Севастополь.
При обычном в подобных случаях представлении ему высших чинов разных ведомств он был очень любезен со всеми, — это было в его натуре, — но особенное внимание оказал он герою Синопа. Конечно, он восторженно рассказал при этом Нахимову о том, как прямо с приезда удалось ему полюбоваться вылазкой двух пароходов.
— Положительно, знаете ли, они меня совершенно очаровали, точно бы это были две красавицы! — говорил он, склоняя голову набок, делая умильные глаза и прикладывая руку к сердцу. — Я за них, признаюсь вам откровенно, по-ба-и-вался, конечно, когда разглядел хорошенько опасность — опасность, какая им угрожала со всех сторон… И я, знаете ли, молился про себя втайне, чтобы ушли они благополучно… И так я был рад, когда увидел, что ушли и уже в полной безопасности! А когда я услышал, что даже потерь при этом никаких не понесли, то это уж, знаете ли… честь им и хвала! Будто они на прогулку ходили!
— Да, вот-с всё-таки… Это подняло всё-таки, я так думаю-с, настроение духа у войск, — по обыкновению запинаясь, но при этом пристально разглядывая и стараясь оценить нового начальника гарнизона, отвечал ему Нахимов. — Риску же тут было, признаться, мало-с… Команды на пароходах прекраснейшие, дело своё знают отлично-с. Однако… должен я вам сказать, что за разрешением на вылазку эту обращаться я был обязан, конечно, к его светлости, главнокомандующему, и едва-едва он разрешил-с!..
А ведь без вылазки как же-с? Защищаться — это ведь и значит нападать, а отнюдь не ждать, когда на тебя нападут-с! Будь у нас винтовые пароходы и получше тех, какие имеются колёсные, ведь мы бы имели в этой вылазке хороший успех… Теряем время-с, — перебил он сам себя резко. — Самое лучшее время для нападения мы теряем-с! Я докладывал об этом его светлости, но он на это только рукой машет, — вот как-с!.. А между тем-с теперь сезон штормов, теперь отнюдь не всякий транспорт союзников дойти по назначению может-с… Между тем что же изволил сказать мне его светлость?
— горячо закончил Нахимов. — «Нельзя, говорит, наступать, если пехоту учили всё время тому, что два патрона боевых должны хватить солдату на цельный год для обучения стрельбе, а кавалерия наша не имела ни одной порядочной атаки со времён Полтавского боя!»
— Кавалерия?! — выпрямился вдруг очень воинственно Сакен. — А как же тогда дело под Прейсиш-Эйлау? А павлоградских гусар атака на французский кавалерийский полк… это было где же, позвольте? Это было под Франкфуртом, и командовал тогда павлоградцами майор Нечволодов… До трёхсот человек тогда французов было изрублено, а человек двести взято в плен вместе с полковым командиром! А сколько было кавалерийских атак, когда из России Наполеона гнали?.. А все кавказские войны, — как же можно!
Ведь эти войны — и при Котляревском, и при Ермолове, и при князе Паскевиче, тогда он был, впрочем, графом, и даже просто генерал Паскевич… кавалерийские войны были!.. А между тем… между тем его светлость, по вашим словам, утверждает, что… что совсем не было порядочных атак! Как же так, я вас спрашиваю?
Сакен показался Нахимову теперь как будто даже оскорблённым и за кавалерию и за себя. Он не знал, что Меншиков действительно несколько задел его, когда тот представлялся ему по приезде. И без того восторженного склада Сакен был, конечно, весьма возбуждён тем, что он — в Севастополе, который ему высочайше доверен для защиты, и сказал, может быть и не совсем обдуманно, зато с большим чувством:
— Эх, если бы одесского героя, Щёголева-прапорщика, сюда!.. Впрочем, он уж теперь и не прапорщик, а штабс-капитан и Георгия носит за свой подвиг…
— А ещё лучше бы, — ехидно подхватил Меншиков, — прислать бы сюда игумена Соловецкого монастыря, как, бишь, его там зовут! Раз он от своего монастыря англичан отбил, то, разумеется, отбил бы союзников от Севастополя!
Теперь-то, познакомившись с огромным делом осады и обороны Севастополя, Сакен понимал уже, что высунулся с одесским героем не очень кстати, но всё-таки замечание Меншикова казалось ему нетактичным.
— Кавалерия могла бы сослужить свою службу у нас во время Инкерманского сражения-с, — сказал Нахимов. — Я лично, конечно, мало понимаю в этом, но утверждают пехотные генералы, что если бы тогда кавалерия наша вся, — а её было свыше семи тысяч!.. — если бы она двинулась на Балаклаву, то победа была бы наша… и полная-с! Но вот не вышло-с почему-то… И теперь её у нас уже не имеется, перебросили к Евпатории, где ожидается десант новый, чтобы нас от Перекопа отрезать…
Да фуража недостало для такого множества коней… Чёрная речка теперь непроходима-с… Мосты пробовали ставить — рвёт их и уносит-с… Тройка фурштатская кашу Чоргунскому отряду везла с Инкерманской стороны, хотела вброд перейти, — куда тут! Унесло и тройку и кашу-с! Теперь уж упущено время для новой атаки с той стороны большими силами-с… Теперь только мелкие вылазки возможны-с… А для подобных вылазок ваших полномочий как начальника гарнизона вполне довольно-с. Им нельзя давать покоя, союзникам-с. Их надо тормошить и трепать, хотя бы и понемногу-с!
И Нахимов сделал правой рукой энергичный жест, как будто схватил кого-то за чуб и треплет… Сакен немедленно с ним согласился, и действительно первая при нём вылазка была назначена на следующий же день со стороны третьего бастиона.
И поздно вечером, часов в одиннадцать, перед тем как отряд охотников должен был выступить по направлению к французским редутам, сам новый начальник гарнизона изъявил непреклонное желание благословить участников вылазки.
Высокий, но несколько хлипкий, светлоглазый и с русыми бакенбардами, несколько длиннее общепринятых, князь Васильчиков, со всею серьёзностью доводов начальника штаба пытался было отговорить его, но не успел в этом.
Напротив, ему пришлось сопровождать Сакена, так как он, приехавший в Севастополь гораздо раньше, — предполагалось так, — должен был знать дорогу к третьему бастиону. Вместе с ним сопровождали Сакена Гротгус и флигель-адъютант Ден.
Ночь, однако, была далеко не из светлых. Все ехали верхами, но почему-то лошадь под старым кавалерийским генералом всё спотыкалась и даже однажды оступилась в какую-то непредвиденную канаву, едва не сбросив своего седока.
— Гм… Странно, — задумчиво сказал Сакен. — Туда ли мы едем, куда надо?
— Едем-то мы туда, но вот зачем именно едем — вопрос! — недовольно ответил Васильчиков. — Тем более что и опасно ведь… Вот это летит на нас сверху яркое — это совсем не метеор, а ракета, ваше высокопревосходительство!
— Да, это ракета, — согласился Сакен, — но она упадёт сзади нас, я думаю…
— А другая может попасть и в нас… Нет, мы напрасно едем.
— Это направо от нас что за стена, не знаете? — спрашивал Сакен.
— Это? Направо?.. Это — сад, а стены тут никакой нет.
— Сад?.. Есть ещё, значит, и сады в этом Севастополе, — философски заметил Сакен, и снова оступилась его лошадь, почти упала на передние ноги.
— Может быть, вы уговорите его не ехать дальше, — прошептал на ухо Дену Васильчиков. — Ведь у него куриная слепота, он ничего не видит теперь и зря дёргает лошадь.
Ден, знакомый ещё по Одессе и с Сакеном и с его женою, Анной Ивановной, которую тот любил без памяти, решился на последнее средство.
— Если вы поедете туда, на бастион, где так опасно, — обратился торжественно к Сакену Ден, — и если с вами случится, не дай и сохрани бог, несчастье, что я скажу Анне Ивановне, когда она спросит, почему я вас не отговорил?
Эта длинная фраза, сказанная торжественным тоном в глубокой тьме, а главное, упоминание об Анне Ивановне привели к желанному исходу вылазку Сакена.
— Ах, Анна Ивановна, да, да… Вы правы, мой друг! Я чуть было не сделал большую глупость! — с чувством отозвался Дену Сакен, ощупью нашёл его руку, чтобы пожать её крепко, и повернул своего коня, который шёл назад, уже не оступаясь.
На третий бастион послан был как представитель своего начальника только Гротгус в сопровождении двух полевых жандармов.
4
Подполковник Ден, один из многочисленных флигель-адъютантов Николая, был послан в Севастополь вскоре после Алминского сражения и остался в свите Меншикова, как очи и уши царя. Этих очей и ушей очень не любил Меншиков и при каждом появлении нового флигель-адъютанта болезненно морщился, трагически вытягивал: «Заче-е-ем он?» — и старался найти ему какую-нибудь командировку внутрь Крыма, подальше от Севастополя. Он знал уже, что каждый доклад подобного посланца царя о виденном в Севастополе вызывал новые и новые приказы Николая, как надобно действовать ему, главнокомандующему, между тем как сам он, — так ему казалось, — гораздо лучше, чем царь из своей Гатчины, понимал создавшуюся на театре войны обстановку и действовал, напрягая все силы.
Эта уверенность в безошибочности своих личных действий роднила его с Николаем.
Года за четыре до начала Крымской войны отец Дена, генерал-инженер, осматривал сухопутные укрепления Севастополя и вошёл к Николаю с докладом об их совершенно непозволительной слабости.
— Что же ты хотел бы там ещё видеть? — спросил его Николай.
— Я хотел бы видеть Севастополь настоящей крепостью, то есть не морскою только, но и сухопутной, — ответил генерал-инженер. — Мне кажется, что окрестности Севастополя будто нарочно созданы природой так, чтобы их хотя бы несколько укрепили, а потом уж были бы спокойны за судьбу города.
— И где же именно, думаешь ты, надо провести линию этих укреплений? — иронически спросил царь.
— В район крепости, ваше величество, я непременно ввёл бы и Инкерман, и Федюхины высоты, и Сапун-гору — такие естественно крепкие позиции…
Там, на их восточных склонах, расположил бы я линию передовых фортов, а из Севастополя провёл бы к ним шоссейные дороги для удобства сообщения с ними. Затем вторую линию фортов я устроил бы на таких более близких к городу высотах, как Зелёная гора, Рудольфова гора…
Николай перебил его, рассмеявшись:
— И против кого же это, против крымских татар, что ли, ты хочешь сооружать все эти форты?.. Напрасная трата денег: татары покорны и спокойны. А в случае чего, для них вполне достаточно того, что имеется в Севастополе…
— Я меньше всего думаю о татарах, ваше величество… Я даже совсем не думаю о них, — сказал Ден-отец. — Но не так давно мне случилось прочитать записки французского генерала Мормона ещё от тридцатых годов. Он предсказывает, что если начнётся война между Францией и Англией с одной стороны и Россией — с другой, то ареной будет Севастополь, а затем и весь Крым.
— Охота же тебе придавать значение глупым пророчествам разных мормонов! — уже с оттенком досады в голосе возразил Николай и этим кончил разговор о возможном укреплении Севастополя с суши, которое могло бы предотвратить Крымскую войну, или значительно её отсрочить, или дать ей совершенно иной облик.
Поскупился ли Николай на средства для обширных укреплений, не хотел ли давать понять западным державам, что допускает мысль о возможности нападения с их стороны, или действительно и непоколебимо был уверен, что никто не осмелится на Россию напасть именно в этом пункте?
Скорее всего последнее. Он просто недооценивал огромнейшего торгового флота Англии и Франции, как транспортного средства для переброски большого десанта, а малые, — тысяч на двадцать, на тридцать, — конечно, не были бы страшны для севастопольского гарнизона. Мысль о том, что не одна тысяча торговых судов может участвовать в доставке осадных орудий и вообще всего, что необходимо для осады черноморской твердыни, просто не укладывалась в голове Николая. Десантные отряды русских войск, — однажды в Константинополь и несколько раз на Кавказ, — перевозились обыкновенно, по его приказу, на боевых кораблях. Только такой порядок вещей представлялся ему возможным и со стороны Франции и Англии, если бы вдруг, паче чаяния, вздумалось им затеять с ним войну.
Он был и остался консервативен и здесь, несмотря на то, что всякие новости в военном деле должны бы были, кажется, найти прямой доступ в сферу его мыслей. Виктория после его визита в Англию в 1844 году писала бельгийскому королю Леопольду: «Николай не очень умён и занят всецело только политикой и военными вопросами». И, однако, действительно отдавая военным вопросам всё своё время, недальновидный Николай, при тупой самонадеянности своей, оставил Севастополь совершенно беззащитным с южной стороны. И если гарнизон Севастополя под руководством Корнилова начал наспех строить бастионы, то это была уже не первая и не вторая даже, а третья, последняя, линия фортов в самой непосредственной близости от города и всех жизненных центров крепости и порта, что совершенно противоречило веками выработанной практике защиты крепостей, но отнести дальше линию бастионов не было уже возможности.
Между тем интервенты обкладывали Севастополь хотя и с одной только стороны, но соблюдая при этом все правила осадной войны. На сближение с бастионами русских они подвигались быстро, руководимые опытным французским военным инженером Бизо.
Зигзаги их апрошей[7], сколько бы ни задерживал работу над ними твёрдый каменистый грунт, шли неуклонно вперёд, а в ложементы[8] их, параллельные линиям русской обороны, залегали стрелки, борьба с которыми делала вылазки неизбежными, как бы ни были по трофеям ничтожны их результаты.
Без этих вылазок обходилась редкая ночь, тем более что и сидевшие в передовых своих траншеях французы и англичане, — чаще, впрочем, первые, чем вторые, — подымали по ночам ложные тревоги. Они не выходили при этом из траншей, они только делали вид, что идут на штурм, кричали «ура» после усиленной пальбы. Это «ура» подхватывалось, перекатывалось из траншеи в траншею и подымало на ноги даже пехотные прикрытия на русских бастионах, так как рискованно всё-таки было оставаться спокойным при таких воинственных криках.
Зато вылазки с русской стороны после подобных упражнений интервентов бывали особенно удачны. Англичан чаще всего заставали мирно спящими, иногда даже в стороне от составленных в козлы ружей; французы же гораздо лучше несли сторожевую службу, чем наёмники английских капиталистов, представлявшие свой поход в Россию чем-то вроде карательной экспедиции в Ост-Индии, стремительной, молниеносной, неотразимой, после которой наставал продолжительный период приятного ничегонеделания за шиллинг в день на всём готовом.
5
Первая вылазка при Остен-Сакене, раз только не удалось ему по причине темноты добраться до бастиона и благословить её участников, ничем особенным не отличалась от тех, какие выполнялись и при Моллере.
Бывали вылазки совсем малыми командами при одном только офицере, но бывало и так, что на вылазку ходила целая рота охотников, сборная от разных частей. Эта вылазка в конце ноября была именно такого рода; в ней участвовали команды по несколько десятков человек в каждой: от двух пехотных полков и от экипажей флота. Командовать вылазкой был назначен, как часто случалось это и раньше, лейтенант Бирюлёв.
Никогда люди не были так суеверны, как во время боевых действий.
Смерть реет тогда повсюду и вырывает из рядов свои жертвы то здесь, то там — по каким законам? Человеческий мозг устроен так, что непременно ищет законности и в случайном; однако как было бы объяснить, почему, например, храбрец лейтенант Троицкий, под ураганным огнём флота интервентов пробравшийся 5 октября на батарею № 10 и под тем же огнём, среди падавших роем около него бомб и ядер, вернувшийся к Нахимову с докладом о положении батареи, уцелел тогда и сам и не потерял ни одного из доверившихся ему пяти человек матросов, а через несколько дней после этой ужасной канонады погиб от совершенно случайной штуцерной пули в первой по времени вылазке.
Но так же трудно было понять, почему удачно сходили именно вот Бирюлёву все вылазки, в которых он участвовал. Однако матросы заметили эту особую удачливость лейтенанта и с ним, — главное, под его общей командой, — шли на вылазки гораздо охотнее, чем с кем-либо другим из своих офицеров, точно там, где был Бирюлёв, успех был заранее обеспечен.
Бывают такие исключительные любимцы жизни, которых не могут не любить окружающие. Бирюлёв был и красив собою, и ловок, и не способен теряться в минуту опасности, умел увлечь за собою и вовремя отозвать своих охотников, знал, когда бросить в толпу матросов острое словцо, способное заставить их забыть про опасность, когда влить предельную строгость в слова команды.
Словом, он был что называется прекрасным командиром роты в бою, и, пожалуй, больше всего именно этим объяснялась его таинственная удачливость в вылазках.
В середине ноября, когда стрелки, лежавшие в неприятельских ложементах, большей частью зуавы, стали слишком заметно вредить своими выстрелами с недалёких дистанций по амбразурам и по каждой голове, неосторожно выставлявшейся над бруствером, пришлось в защиту от них устроить наскоро свои ложементы шагах в двадцати от неприятельских и посылать в них своих стрелков. Они не назначались, они вызывались охотниками сами. Сначала это были пластуны, потом матросы и пехотинцы.
Французы своих стрелков в ложементах называли enfants perdus или infernaux[9] — сорви-головами, головорезами, чертями, — русские же охотники никаких особых названий не получили. Они знали только, что половина из них, отдежуривших в ложементах свой срок, не дождётся смены и не вернётся назад, поэтому, отправляясь на свой опасный пост, усердно молились перед образом, висевшим обыкновенно на каждом бастионе. Ложементы представляли собой ряд мелких, только лечь, ямок, в которых голова стрелка едва прикрывалась выкопанной сапёрной лопаткой землёй, и над бедовой головой каждого охотника то и дело пели штуцерные пули. Малейшая неосторожность — и пуля впивалась в голову или пробивала грудь около ключицы. В каждой ямке лежал только один охотник, и действовать ему приходилось на свой страх и риск, к чему никто не приучал в мирное время русского солдата. Какое бы ни проявлялось в это время геройство, оно оставалось совершенно безвестным, какая бы ни проявлялась тем или иным из охотников личная храбрость, она проявлялась только наедине с собой. И всё-таки на место убитых или тяжело раненных шли ежедневно в ложементы новые и новые охотники: недостатка в храбрецах не было.
Тем более не могло его быть около такого удалого командира, каким оказался Бирюлёв. И первым из этих храбрецов был матрос Кошка.
На батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал Кошка в начале осады, известно было о нём только то, что он любил выпить, а под хорошую закуску сколько угодно, но никто и не подозревал в этом неказистом с виду матросе такого удальца, каким он проявил себя вдруг, когда убили в одной из первых вылазок бывшего рядом с ним его товарища, а на другой день его тело враги выставили с наружной стороны бруствера, подперев, чтобы держалось стоя.
Потемнел Кошка, когда разглядел тело старинного товарища, выставленное точно на позор.
— Дозвольте сходить его выручить; ваше всокбродь! — обратился он к Перекомскому.
Тот удивился, — не понял даже.
— Как это так — сходить выручить? С ума сошёл, что ли? Того убили в деле, а тебе захотелось, чтоб тебя ухлопали попусту?!
— Не ухлопают авось, ваше всокбродь! Дозвольте сходить — ведь глум над хорошим матросом производят…
— Он уже не матрос теперь, а бездыханное тело: какой же для бездыханного может быть глум?.. Впрочем, я доложу, пожалуй, начальнику отделения. Если он разрешит, то это уж будет его дело, а я считаю такой риск совершенно лишним.
Однако начальник 3-го отделения оборонительной линии, контр-адмирал Панфилов, совершенно неожиданно для Перекомского посмотрел на это иначе.
Он согласился с Кошкой, что глумление над трупом павшего бойца надобно прекратить, только спросил Кошку, как же именно думает он выкрасть труп.
— Так что подползу до него ночью, а потом тем же ходом с ним обратно, ваше превосходительство…
Кошке казалось, что адмирал только время проводит, спрашивая о том, что и без вопросов вполне ясно и понятно, но адмирал сказал:
— Ночью ты можешь с принятого направления сбиться и совсем не туда попасть.
— Есть «не туда попасть», ваше превосходительство, а только я полагаю так уж, чтоб ближе к свету ползти начать…
— Тогда тебя разглядят и подстрелят, как зайца!
— Я, ваше превосходительство, хочу мешок грязный что ни на есть на шинель надеть, чтоб от земли не различили, а кроме прочего, и казённой амуниции чтоб порчи не произвесть…
— Мешок?.. Ну, если хочешь быть ты Кошкой в мешке, — улыбнулся Панфилов, — тогда валяй, ползи.
— Есть «валяй, ползи», ваше превосходительство! — радостно отозвался Кошка и повернулся налево кругом.
Он сделал так, как решил: напялил на себя грязный мешок и, дождавшись конца ночи, сначала пошёл, пригнувшись, потом пополз.
Но батарея против батареи Перекомского была английская, англичане же нигде не придвинулись к русским так близко, как французы, — довольно далеко пришлось ползти Кошке, рассвет же начался непредвиденно быстро, так как совершенно чистое оказалось в это утро небо на востоке. Кошка видел труп товарища своего — цель его действий, но разглядел также не дальше как в двадцати шагах от него серую фигуру часового около входа в траншею и понял, что ползти вперёд уже нельзя.
Однако возвращаться назад с пустыми руками казалось ещё более невозможным. Он огляделся и заметил в стороне остаток каменной стенки, — была ли тут раньше садовая ограда, или стояло какое строение, — он подполз к этим нескольким каменьям и приник к земле.
Ружья с собою он не взял, так как обе руки должны были быть свободными, чтобы тащить тело; хлеба тоже не взял, потому что думал вернуться утром. А между тем развернулся ясный день, началась обычная перестрелка… Кошка приник за камнями, в которые звучно стукались иногда свои же русские пули, и не было никогда более длинного дня за всю его жизнь и большего простора для мрачных мыслей.
Утром справлялся у Перекомского Панфилов, сам зайдя к нему на батарею, — вернулся ли Кошка; Перекомский с сознанием правоты своих соображений ответил, что он, конечно, погиб совершенно зря, что нечего было и думать, чтобы явно сумасбродная затея его удалась.
Панфилов же, досадуя внутренне на себя за то, что разрешил Кошке эту затею, проговорил смущённо:
— Жаль малого, разумеется, но что же делать: ведь и допускать явного глумления над трупами наших молодцов тоже нельзя… Побуждения у него были хорошие, и осудить их я не мог.
Труп матроса продолжал, однако, торчать на прежнем месте весь этот день, и всем уже, не только Кошке, стало казаться возмутительным такое издевательство над павшим.
Но вечером, когда как следует стемнело, раздалась вдруг весьма оживлённая и мало понятная по своим причинам и целям ружейная пальба со стороны англичан, и вдруг на батарее появился усталый, запыхавшийся, но довольный Кошка, притащивший на спине тело товарища.
Оказалось, по его рассказу, что он дождался, когда у англичан в траншеях началась смена людей, тогда-то и пополз он к трупу, подставил под него спину, прижал к себе его руки и проворно побежал к своей батарее. Он рассчитывал на то, что занятые сменой англичане не обратят на него внимания, и действительно успел пробежать полдороги, когда в него начали стрелять. Но тут уже его ноша послужила ему надёжным прикрытием, приняв в себя пули, которые иначе были бы смертельны для Кошки.
Панфилов представил его за отвагу к Георгию.
В другой раз вздумалось Кошке непременно поймать красивую белую верховую лошадь, которая вырвалась почему-то из английского лагеря осёдланная, может быть сбросившая с себя седока, обогнула Зелёную гору и остановилась как раз посредине между батареей Перекомского и батареей англичан, поворачивая точёную тонкую голову на гибкой шее то в сторону своих, то в сторону русских.
— Эх, лошадка! Вот это так красота! — восхищался Кошка и обратился к командиру батареи:
— Дозвольте коня этого на абордаж взять!
— Конь-то стоящий — это правда, — сказал Перекомский, — и я бы не прочь тебе это позволить; да ведь англичане не дозволят.
— Дозволят, ваше всокбродь! Я как будто к ним дезертиром буду бежать, а по мне чтобы наши холостыми зарядами стреляли, — вот и вполне может выйти дело!
Глаза у Кошки так и горели: казалось, и не разреши ему даже, он всё-таки побежит за лошадью, — да и лошадь была бы дорогим призом.
Перекомский вспомнил историю с трупом матроса и махнул рукой в знак согласия, приказав тут же открыть по Кошке пальбу холостыми.
Кошка же бросился к лошади со всех ног.
Англичане были сбиты с толку поднявшейся по нём частой пальбой: ясно было для них, что кто-то перебегает к ним из русской батареи; они даже сняли шапки и махали ими приветственно. Понятно им было и то, что дезертир направляется к лошади, чтобы вскочить на неё и мчаться к ним: четыре ноги английского скакуна, конечно, куда надёжнее своих двух.
И Кошка добежал беспрепятственно до белой лошади, точно только его и поджидавшей, вскочил на неё и пустился на ней обратно. Конечно, английский скакун проделал этот обратный для Кошки путь гораздо быстрее, чем даже могли сообразить англичане, что такое происходит перед их глазами; они открыли стрельбу с большим опозданием: Кошка уже успел ворваться в укрепление.
Он ходил обыкновенно во все вылазки, и его щадили пули, штыки, сабли врагов. Сам же он часто приносил на себе раненых англичан или французов или два-три штуцера их. Когда же вылазок не было и когда ночи были тёмные, бывало, подбирался он к английским траншеям один и непременно притаскивал оттуда штуцер — вещь ценную в обиходе русского солдата. Однажды, когда добыть штуцера никак не удалось, он притащил попавшиеся под руки носилки, справедливо полагая, что и носилки пригодятся. Главною же целью этих одиночных вылазок Кошки было поднять пальбу и кутерьму в стане союзников, которая обыкновенно, открывшись по нём, Кошке, перекидывалась по всей линии осаждавших, заставляя их изводить попусту множество зарядов. Кошка же, добравшись к своим со своей добычей, ухмылялся бедово и говорил:
— Вот как я их распатронил, чертей!.. Неужто это и в самделе вся их братия по мне одному так старается?.. Чудное это дело, война! Один человек, значит, может всех союзников осоюзить!
Иногда он притаскивал одеяла, которые накидывали на себя поверх плащей англичане наподобие пледов, но самой ценной его добычей были всё-таки штуцеры.
И во время вылазок большими ли, малыми ли партиями всем хотелось набрать у противника как можно больше штуцеров, которые, кстати сказать, всячески утаивались от высшего начальства, а оставлялись в той части, какая их забрала, был ли это пластунский батальон, пехотный полк или флотский экипаж, хотя все и знали предписание — сдавать добытые с боя штуцеры для распределения их по усмотрению самого начальника гарнизона.
Так велика была у солдат, казаков, матросов досада на то, что их гладкоствольные ружья никуда не годились по сравнению с дальнобойными штуцерами, причинявшими им гораздо больше ущерба, чем все орудия союзников.
Правда, к этому времени Баумгартен, герой Четати, пришёл к мысли переливать русские круглые пули в конические, по образцу пуль Минье, то есть с ушками и стерженьками. Такие пули даже при гладком стволе ружья могли лететь, как оказалось, вдвое дальше, чем круглые, но всё-таки шестьсот шагов было далеко не то, что полторы тысячи, а кроме того, переливку пуль для всей армии было не так легка и просто наладить, как для одного Тобольского полка, в котором ввёл это Баумгартен.
6
Бирюлёв не мог, конечно, знать солдат Охотского и Волынского полков, которые в этот раз шли с ним на вылазку: раньше были у него в командах охотники других полков, но своих матросов он знал.
Кроме Кошки, неизменно во все вылазки с ним ходил спокойный и рассудительный пожилой уже матрос Игнат Шевченко, широкогрудый человек большой физической силы, которую, как иные силачи, почему-то стеснялся показывать в мирной обстановке. Только по тому, как его нагружали ранеными пленными или штуцерами, когда возвращались назад, можно было судить, что у него за безотказная крепость мышц. Матросы звали его «воронежским битюгом», — есть такая порода лошадей-тяжеловозов. В штыковом бою, какой бывал обыкновенно в траншеях интервентов при вылазке, он действовал, как таран, — за ним шли другие. Раза четыре он натыкался сам на штыки англичан и французов, но раны были мелкие, лёгкие, и после перевязки он снова появлялся в строю и снова шёл в охотники на вылазки.
При этом само собой повелось как-то так, что он будто бы взял на себя совершенно непрошенно роль какого-то дядьки при молодом, горячем лейтенанте. Он даже говорил ему ласково-ворчливо, когда подбирались они к неприятельским ложементам:
— Идите себе опозаду, ваше благородие! Нехай уж мы сами передом пойдём, а вы только за порядком глядите.
Бирюлёв видел, что ворчит старый матрос дружески — заботясь о нём, и на такие замечания, конечно, не обижался. Он любил этого «битюга», который однажды самолично приволок с вылазки вполне исправную мортиру некрупного калибра. И когда в густых сумерках он принимал команду матросов, то прежде всего спросил: «Есть Шевченко?» — «Есть, ваше благородие!» — отозвался в пяти шагах от него знакомый грудной голос, и этого было достаточно лейтенанту, чтобы почувствовать себя перед новым ночным делом, как всегда, уверенно и спокойно.
Но рядом с Шевченко были тут и другие, испытанные в лихих вылазках матросы. Был унтер-офицер Рыбаков, известный тем, что захватил однажды в плен английского полковника, за что должен был получить крест; был другой, унтер-офицер Кузменков, староватый уже и сильно лысый со лба, но стремительный и находчивый в деле; это он ходил с лейтенантом Троицким выбивать французов из их окопов и всё не мог себе простить, как это случилось, что он оставил тогда тело своего начальника в неприятельской траншее. Был матрос Елисеев — шутник и балагур, который не способен был, кажется, не сыпать шутками и во время штыковой схватки. Был Болотников, который соперничал с Кошкой по части разных военных хитростей и выдумок, цель которых была озадачить противника, чтобы тут же воспользоваться этим.
Он был ловко скроенный малый, лихо, с заломом на правый бок носивший свою бескозырку…
Кроме матросов и солдат, которых в общем было двести пятьдесят человек, в эту вылазку шло и восемьдесят рабочих с лопатами, которыми должны они были повернуть в сторону врага его ложементы против третьего бастиона, а что ложементы эти будут отбиты, в этом, конечно, никто не сомневался.
Начались уже осенние заморозки; ночь ожидалась холодная, но зато землю затянуло, не стало сильно надоевшей всем грязи; шаги людей были нетрудные и неслышные.
Однако для вылазки всё-таки было рано, — это знал по опыту Бирюлёв.
Должна была после полуночи взойти ущербная луна, а при её свете, хотя бы и сквозь тучи, кругом обложившие небо, можно гораздо лучше провести вылазку, чем в темноте, хотя местность перед бастионом и была достаточно знакома.
Местность эту видели каждый день, так как собирались команды охотников и рабочих на батарее Перекомского, где была землянка Бирюлёва.
Матросы были тоже с этой батареи, как Кошка, Шевченко, Рыбаков, Болотников, или с третьего бастиона, а охотцы и волынцы из прикрытия этой батареи.
Волынцами командовал юный прапорщик Семенский, охотцами, которых было вдвое больше, — поручик Токарев, но ни тот, ни другой ни разу до этого в вылазки не ходили. Бирюлёв прошёл вдоль шеренг проверить — всё ли в порядке у людей, довольно ли патронов, у всех ли рабочих есть кирки и лопаты, сколько заготовлено носилок для раненых… Сказал солдатам, что полагалось говорить перед делом: какие именно ложементы приказано начальством занять в эту ночь, какой взвод должен в них залечь потом и что делать; как рабочие должны переделать ложементы, чтобы смотрели они в сторону неприятеля, чтобы в них для ружей были бойницы, чтобы вполне укрывали они стрелков, — и закончил, как обычно принято заканчивать все подобные обращения к солдатам:
— Держать строй, ребята! Локоть к локтю, плечо к плечу! Иначе перебьют, как перепёлок. Смотри!.. А если я буду убит, слушать команду поручика Токарева. А если с его благородием, поручиком Токаревым, что случится, так что уж не в силах он будет командовать, то его замещает прапорщик Семенский…
В небе было темно, вблизи расплывались очертания даже знакомых лиц, а шагах в двадцати совсем уж нельзя было ничего различить: такое освещение для вылазки не подходило, поэтому Бирюлёв добавил:
— Пока не взойдёт месяц, стой себе, ребята, вольно; у кого есть тютюн, кури, кто не выспался днём, приткнись где-нибудь и спи… Спишь — меньше грешишь, а встанешь — свежее будешь… Шуму лишнего не делай, огня неприятелю не показывай… Когда приказано будет строиться, живо стройся!
Бирюлёв, разрешая солдатам поспать перед вылазкой, сам думал только о сне, так как всю предыдущую ночь пришлось ему простоять на батарее, а днём заснуть тоже не удалось. Он забрался в свою землянку, прилёг там одетый, как был, и заснул сразу и крепко.
Гротгус добрался до третьего бастиона как раз в то время, когда Бирюлёв спал, и, по новости дела, очень был этим озадачен, так что уж самому адмиралу Панфилову пришлось объяснять адъютанту Сакена, что Бирюлёв своё дело знает и удобного для вылазки времени не проспит.
Бирюлёв же, ложась спать, приказал Шевченко разбудить его часа через два, когда, по его расчёту, должна была подняться луна.
Луна поднялась, наконец, хотя и ущерблённая, но огромная, и тучи сдвинулись к противоположной от неё стороне горизонта.
Шевченко растолкал вестового лейтенанта, и с трудом удалось им вдвоём добудиться мёртвым сном спавшего Бирюлёва.
Но когда он вышел из землянки, то зажмурил глаза от света: столько лилось этого света от тупо уставившейся в землю однобокой луны, что белые амуничные ремни, перекрещённые на богатырской груди Шевченко, сияли, как днём, искрились штыки солдат и бляхи их поясов, и девичьи глаза юного Семенского горели будто огнём вдохновения.
— Вот досада какая! — потягиваясь, сказал Бирюлёв. — Куда же ты вымел все тучи, Шевченко? Ведь теперь мы попали из огня в полымя!
— Ночь ещё долгая, ваше благородие, — утешил его Шевченко. — Може, ещё и захмарит.
— Хорошо, как захмарит, а если нет?
Он вынул свои часы, заводившиеся без ключика; было около двух. Ждать ещё было, пожалуй, непростительно, идти теперь же было нельзя. Впрочем, на луну надвигалось тонкое белёсое облако…
Бирюлёв приказал командам собраться и построиться, и минут через десять все снова стояли в шеренгах, так что Гротгус мог, наконец, передать, что начальник гарнизона благословляет всех и желает полной удачи во славу русского оружия.
Однако и после этих торжественных слов Бирюлёв всё-таки не решался вести свою роту, и Панфилов с ним вполне согласился.
Но вот через полчаса, не меньше, к тому тонкому белёсому облачку, которое проскользнуло над луною, потянулись другие, погуще; блики на штыках и бляхах померкли, поручик Токарев, передёрнув от заползающего под шинель холодка плечами, сказал Бирюлёву:
— А знаете, кажется, даже вот-вот снежок пойдёт.
— Если и в самом деле, было бы как нельзя лучше, — повеселел Бирюлёв и, когда действительно закружились снежинки, скомандовал вполголоса:
— На молитву! Шапки долой!
Сняли фуражки, перекрестились три раза…
— На-а-кройсь!
Потом ещё две-три обычных, но необычно отозвавшихся у всех в сердцах команды, и люди пошли во взводной колонне из укрепления в поле.
Все старались идти отнюдь не так, как их учили ходить в мирное время, звонко отбивая шаг, а как можно легче и неслышней ступая, но часовые, лежавшие в секрете впереди неприятельских ложементов, заметили тёмную движущуюся на них массу. Это были английские ложементы; можно было надеяться, что часовые там спят, однако вышло иначе. Один за другим раздались три гулких выстрела… Потом сигнальная ракета взвилась и рассыпалась красными огоньками в небе, за ней другая… И вот по всей линии противника началась оживлённая пальба.
Панфилов, который стоял с Гротгусом, выжидая, как пойдёт вылазка, сказал недовольно:
— Вот видите, как иногда бывает!.. Неудача! Завидели, проклятые… Не дали нашим и пятидесяти шагов отойти.
— И что же придётся им сделать в таком случае? — обеспокоился Гротгус.
— Что?.. Просто надобно отозвать их назад, чтобы не перебили напрасно, — вот и всё, что придётся сделать.
И Панфилов действительно послал к Бирюлёву вдогонку ординарца унтер-офицера, правда не с приказом, а только с разрешением вернуться.
Ординарец добежал запыхавшись. Бирюлёв остановил роту. Выслушал посланца адмирала. Понял, что от него теперь зависело, вести ли людей вперёд, или назад. И стало как-то неловко поворачивать их обратно, командовать «налево кругом». Однако он знал, конечно, и то, что многих из них стережёт уже там, впереди, смерть или увечье, поэтому он обратился вполголоса к передним:
— Назад или вперёд идти, братцы?
— Вперёд! — тут же ответил ему Кошка.
— Вот Кошка говорит, что лучше вперёд, а вы как?
— Ночью все кошки серые! — отозвался весело Елисеев, а кто-то дальше, из рядов пехоты, подхватил:
— Все мы — кошки!
И потом пошло по рядам, как общий выдох:
— Все — кошки!
— Ну, раз все — кошки, значит, вперёд! Так и передай его превосходительству, — обратился Бирюлёв к ординарцу.
Как раз в это время и снег пошёл гуще и пальба затихла, только трубили в рожки горнисты в траншеях да кричали часовые.
— Вперёд, ма-арш! — скомандовал Бирюлёв.
Идти нужно было в сторону — не к англичанам, а к французам, которые гораздо энергичнее англичан придвигались к четвёртому бастиону и вели к нему мины с явной целью его взорвать.
Рота Бирюлёва шла уверенно и с подъёмом, тем более что не было пока в ней никаких потерь, несмотря на пальбу.
Обогнули острый холмик, прозванный Сахарной головою; недалеко уж должны были, по расчётам бывалых в вылазках матросов, начаться французские ложементы на взгорье, однако оттрубили горнисты, откричали часовые, — настала какая-то подозрительная насторожившаяся тишина…
Но вот в тишине этой вдруг раздался резкий и громкий окрик:
— Qui vive?[10].
Задние взводы замедлили было шаг, но передние быстро шли вперёд за Бирюлёвым, подтянулись и задние.
— Qui vive?
Рота шла.
— Qui vive? — встревоженно громко.
— Russes![11] — крикнул Бирюлёв, и тут же вслед за этим:
— Ура-а!
И кинулись со штыками наперевес на ложементы.
7
Еnfants perdus, сидевшие в ложементах, успели дать только один залп, торопливый, нестройный, от которого упало только трое охотцев. Их проворно с рук на руки передали в тыл на носилки, присланные Панфиловым с бастиона.
Сквозь крутившийся снег было видно, как зуавы бежали, пригибаясь к земле, в траншеи.
Едва они добежали, оттуда поднялась пальба.
Нельзя было терять ни секунды. Бирюлёв только крикнул: «Рабочие, сюда!» — только махнул рукою на ложементы сапёрному унтер-офицеру, а сам, почему-то, непроизвольно стараясь не касаться на бегу земли каблуками, побежал руководить боем дальше, к траншее, куда, опередив его, подбегали уже матросы и солдаты.
Он думал именно этими словами: «руководить боем», хотя и знал уже по опыту, что, чуть только начнётся свалка в траншее, руководить ею никак нельзя.
А свалка в траншее уже началась: одиночные выстрелы, крики на двух языках, хрипы, стоны, лязг железа о железо, треск, гул — и через три-четыре минуты кто из зуавов не успел своевременно выбраться из траншеи и бежать выше, в другую такую же, был заколот.
Но зуавы были ловкие и крепкие люди и яростно защищали свою жизнь и свой окоп. Только трое захвачены были здесь в плен: один раненый офицер и два солдата. Зато одним из первых погиб так жаждавший боевых подвигов юноша с девичьими глазами — прапорщик Семенский. Некрупный телом и тонкий, он был буквально поднят на штыки и брошен на вал окопа. Волынцы вынесли было его на линию отбитых окопов, где старательно и споро перебрасывали с места на место почти белую от известковых камней гулкую землю рабочие, но он недолго лежал тут живым. Рабочие сняли с ложементов и оттащили к сторонке восемнадцать тел заколотых зуавов; девятнадцатым невдалеке от них лёг бывший прапорщик Семенский…
Лунный свет ярок только вблизи, — вдали же он причудлив. Он способен очеловечить все кусты и все крупные камни кругом, особенно тогда, когда ошеломлён мозг внезапностью чужого нападения и своей оплошностью или неудачей.
Горнисты трубили тревогу, ракеты взвивались и лопались где-то в глубине французских позиций, точно напала на них не одна рота, а по крайней мере дивизия. Конечно, к передовым траншеям теперь спешили уже резервы.
Но пока подтягивались эти резервы, вторая траншея начала такую частую стрельбу, что поручик Токарев обеспокоенно подскочил к Бирюлёву:
— Прикажете унять их, Николай Алексеич? Несём потери!
— Ура-а! — крикнул во весь голос вместо ответа Бирюлёв.
И тут же общее дружное «ура» и такой же страшный для сидящих в окопе стремительный дробный стук бегущих по твёрдой земле нескольких сотен ног, и казалось, что через минуту-другую всё будет кончено здесь, как и в первом окопе; но раздался пушечный выстрел, и картечь повалила сразу человек десять.
Остановить атаку, впрочем, не мог этот выстрел, — слишком яростен был разбег, — и другого выстрела не пришлось уже сделать артиллеристам: их смяли. Но свалка в этой траншее была ожесточённее, чем в первой. Тут оказалось больше защитников, может быть успели подойти из других траншей, однако очистили и эту траншею; человек около двадцати отправили отсюда своих раненых в тыл, к носилкам, а с ними вместе ещё двух подбитых французских офицеров и пятерых солдат.
Бирюлёв замешкался было при отправке раненых, но Шевченко, всё время державшийся вблизи его, дёрнул его за рукав шинели:
— Ваше благородие, глядите сюда, то не обходят ли нас французы?
Бирюлёв поглядел вправо — действительно тянулась вниз какая-то плотная масса.
— Барабанщик! Где барабанщик? Бей отбой! — закричал он.
Ударил барабанщик, затрубил горнист… Рота спешно строилась во взводную колонну для отступления, и тут, на ходу, подобрался к Бирюлёву Рыбаков, чтобы сказать:
— Ваше благородие, Кошку ранили, а он сглупа сказываться раненым не хочет…
— Кошка ранен? — Это показалось почти сверхъестественным. — Где же он? Лежит?
— Идёт, да ведь и кровь из него хлещет… Кровью изойти может.
— Чем ранен? Пулей?
— Штыком…
А тем временем траншея, только что очищенная, вновь, видимо, наполнилась набежавшими из тыла зуавами, и запели оттуда пули. Но отстреливаться было уже некогда, беспокоило то, что могут напасть на рабочих.
Миновали первую траншею. Стало яснее видно, что французов, затеявших обход, немного — не больше ста человек.
— А ну, братцы, наляжь! — крикнул Бирюлёв. — Мы их в плен захватим!
Однако там заиграл трубач, и французы быстро повернули в сторону и исчезли: гнаться за ними совсем не входило в задачу вылазки. Главное, было перестроить ложементы. Работа же эта шла полным ходом.
— Кошка? Где Кошка? — вспомнил Бирюлёв.
— Есть, ваше благородие! — отозвался Кошка.
— Ты что, ранен?
— Пустяка — запекается, — недовольно ответил Кошка.
— Куда же ранен?
— Просто сказать, чуть скользнуло вот сюда, в левый бок…
— Перевязаться надо!
— Есть, ваше благородие, «перевязаться»… Домой придём — перевяжут.
Между тем пули из траншеи, которую только что очистили, сыпались чаще и чаще, и Кузменков сказал Бирюлёву:
— Неймётся проклятым! Придётся, кажись, пойти шугануть их подальше!
Дозвольте, ваше благородие, я со взводом пойду!
— Взвода мало, братец… Идти, так всем.
И в третий раз повёл в штыки Бирюлёв всю роту.
Однако вторая траншея была занята немногими стрелками: можно было насчитать только человек пятнадцать, вскочивших на насыпь, чтобы встретить наступающих залпом и бежать в третий окоп.
Бирюлёв с обнажённой саблей шёл впереди роты и только что повернулся к ней лицом, чтобы, выждав момент, крикнуть «ура», как Шевченко, не спускавший глаз с тех, на насыпи, вырвался из ряда и метнулся вперёд: он заметил, что большая часть ружей французов направлена на его командира. Он только успел выкрикнуть: «Ваше…» — как в одно и то же время раздались и залп зуавов и «ура» Бирюлёва, подхваченное всеми… всеми, кроме Шевченко, который рухнул, пронизанный несколькими пулями…
Обернувшийся Бирюлёв споткнулся о ноги убитого и упал на колени.
Кругом его бежали в атаку, штыки наперевес, и билось в уши со всех сторон нестройное: «А-а-а…» Бирюлёв припоминал этих зуавов на насыпи, и то, как метнулся вдруг вперёд, крикнув «Ваше…», этот простодушный богатырь, державшийся с ним всегда, как дядька, и то, как он почувствовал, когда кричал «ура», несколько тупых ударов в спину от шеи до поясницы, и понял, что Шевченко, чуть только увидел опасность, какая ему угрожала, кинулся его спасать своим могучим телом, и пули, предназначенные ему, принял своею грудью… И только пройдя насквозь через его грудь, эти пули, уже безвредные, шлёпнулись в его спину, как мелкие камешки.
— Шевченко!.. Шевченко! Друг!.. — кричал Бирюлёв, тормоша его круглое плечо, но глаза Шевченко уже закатились, тело вздрогнуло в последний раз и легло спокойно.
Заметив, что упал лейтенант, около него остался Болотников. Он тоже видел, что сделал Шевченко, и понял его, как понимал и тоску по нём лейтенанта; но он заметил, что рота пронеслась ураганом мимо второй траншеи в третью, и обеспокоился.
— Ваше благородие, а ваше благородие! — взял он за руку Бирюлёва. — Теперь уже не вернёшь его, — воля божья… А наши уж в третью траншею прочесались, кабы их там не прищучили!
Бирюлёв встал. Действительно, свалка гремела уже далеко. Он побежал вперёд, как и прежде, на носках, бросая на бегу Болотникову:
— Не забудь, где Шевченко лежит!.. Потом заберём его!..
Смерть Шевченко его ожесточила. Он бежал отомстить за него французам.
Но с зуавами, сидевшими в третьей траншее, всё уже было кончено, пока добежал он. Оставалось только собирать своих во взводы и подбирать раненых, чтобы идти обратно.
И взводы уже построились, раненых вынесли, когда со стороны траншеи раздалась резкая команда:
— En avant[12]!
Обернулся Бирюлёв: высокий офицер стоял на насыпи с пистолетами в обеих руках, но те, кому он командовал, не шли вперёд, — их не было видно.
Была ли это небольшая кучка, добежавшая из резерва, или один только этот офицер, бегством спасшийся из обречённой траншеи и теперь захотевший показать свою картинную храбрость, — осталось неизвестным. Он выстрелил из обоих пистолетов сразу, и нужно же было случиться так, что одна пуля попала прямо в выпуклый лоб Болотникова, так лихо всегда державший бескозырку. Матрос был убит наповал, офицер же, француз, исчез… За ним вдогонку бросился сам Бирюлёв с целым взводом, но его не догнали, даже просто не знали, куда бежать, чтобы его догнать: он точно затем только и выскочил, чтобы убить бравого Болотникова, а потом провалиться сквозь землю.
Возвращаясь, несли тела и прапорщика Семенского, и Болотникова, и очень тяжёлое тело Шевченко… Несли и все штуцеры, какие нашли в траншеях.
Тем временем ложементы были перевёрнуты, и в них оставили взвод для их защиты. Цель вылазки была достигнута: ложементы против четвёртого бастиона оказались теперь выдвинуты шагов на тридцать вперёд. Как будто совсем немного, но эти тридцать шагов дорого обошлись французам, потерявшим не менее ста человек одними убитыми, десять пленными, из них три офицера. В роте Бирюлёва убитых нашлось семь человек, раненых тридцать четыре.
8
Когда донесение о вылазке через Гротгуса и адмирала Панфилова дошло до Остен-Сакена, он умилился не столько удачливости лейтенанта Бирюлёва, сколько геройской смерти матроса Шевченко. Но верный своему взгляду, что каждый русский герой должен быть примерно религиозен, он добавил в своём донесении об этом главнокомандующему слово «перекрестясь»:
«…перекрестясь, кинулся…» Это слово и попало в «Приказ главнокомандующего военными, сухопутными и морскими силами в Крыму», продиктованный писарю самим Меншиковым.
Вот этот приказ.
"Товарищи! Каждый день вы являете себя истинно храбрыми и стойкими русскими воинами; каждый день поступки ваши заслуживают и полного уважения и удивления. Говорить о каждом отдельно было бы невозможно, но есть доблести, которые должны навсегда остаться в памяти нашей, и с этой целью я объявляю вам: 30-го флотского экипажа матрос Игнатий Шевченко, находившийся во всех вылазках около лейтенанта Бирюлёва, явил особенный пример храбрости и самоотвержения. Когда молодцы наши штыками вытеснили уже неприятеля из траншей, пятнадцать человек французов, отступая, прицелились в лейтенанта Бирюлёва и его спутников; Шевченко первый заметил, какой опасности подвергается его начальник: перекрестясь, кинулся к нему, заслонил его и молодецкою своею грудью принял пулю, которая неминуемо должна была поразить лейтенанта Бирюлёва. Шевченко упал на месте, как истинно храбрый человек, как праведник.
Сделав распоряжение об отыскании его семейства, которое имеет все права воспользоваться щедротами всемилостивейшего государя нашего, я спешу, мои любезные товарищи, сообщить вам об этом, поздравить вас, что вы имели в рядах своих товарища, которым должны вполне гордиться.
Приказ этот прочесть во всех экипажах, баталионах и эскадронах.
Генерал-адъютант князь Меншиков".
Слова «как праведник» были тоже взяты Меншиковым из донесения Сакена, но над донесением этим, основанным, конечно, на рапорте самого лейтенанта Бирюлёва, светлейший задумался. Он знал суворовское правило, включённое даже в «Памятку молодого солдата»: «Сам погибай, а товарища выручай», однако он плохо верил в то, что на подвиги такого рода способен русский солдат; даже самая торжественность этого лаконического правила совсем не подходила к складу его насмешливого, скептического ума. Человек большой культуры, чего отнять у него нельзя, он неплохо усвоил прозу войны, но от него совершенно ускользнул её пафос, особенно пафос войны оборонительной, которую он же сам и вёл теперь. Война с турками, в которой он участвовал в зрелые годы жизни, когда ему пришлось осаждать Анапу и Варну, была наступательной войной, а русский военный строй последнего времени был как будто сознательно создан в расчёте на стадность, не отводя заметного места личному героизму.
До Крымской войны Меншиков относился как к матросам, так и к солдатам вполне безразлично, начальственно. Он стоял над ними в выси, слишком для них недосягаемой, занимая пост морского министра.
Но вот его прикрепили к небольшому клочку империи — Крыму, и только номинально числился он управляющим морским министерством, из которого вытеснял его второй сын царя Константин. Самое своё назначение командующим вооружёнными силами Крыма он счёл понижением, потому что этим самым становился в подчинённое положение к военному министру, с которым до этого был на равной ноге.
Уже с первых шагов войны, когда она ещё не коснулась берегов Крыма, он чувствовал себя как бы в опале, — второй раз за время своей служебной карьеры. Он назначался командовать флотом, который неминуемо будет блокирован в Севастопольской бухте, и армией, состоящей из пяти-шести полков и пяти-шести резервных батальонов, которые обречены на разгром при столкновении с крупными силами союзников. Самая же роль защитника родины его не только не умиляла, но он считал её навязанной ему оттуда, из Петербурга, по проискам его врагов при дворе.
Больше адмирал, чем дипломат, он считал в конце концов, что назначением его командующим войсками в Крыму кто-то (про себя он даже останавливался на нескольких именах) непременно хотел доставить ему блестящую возможность запятнать своё историческое имя… И успел в этом…
Алма, атака английской конницы под Балаклавой, Инкерман — всё это выдавило из Меншикова прежнее безразличие к русским солдатам: теперь отношение его к ним — пешим и конным — было непреоборимо презрительное.
Однажды, проезжая верхом на лошади с двумя своими адъютантами мимо только что пришедшего в Крым из Южной армии полка, Меншиков был чрезвычайно неприятно удивлён тем, что солдаты, стоявшие «вольно», столпились близко к нему и глядели на него во все глаза. С их стороны это было, конечно, проявлением вполне понятного любопытства: они видели своего нового главнокомандующего, от которого зависело в любую минуту послать их всех на смертный бой с неприятелем, но светлейший сделал, видя это, одну из своих знаменитых гримас и досадливо обратился к своим адъютантам:
— Qu'est ce qu'ils me veulent[13]?
Ударил плёткой своего коня и уехал рассерженный.
Солдаты посмотрели ему вслед, покачали головами и решили:
— Этот генерал, братцы, прямо какой-то аспид склизкий, а не человек!
Конечно, Меншиков не сомневался в том, что всякое приказание его солдаты выполнят, но как выполнят? Он понимал уже теперь, что он — не Суворов, что по его приказу они не сделают того невозможного, что делали по приказу графа Рымникского, князя Италийского, а именно только такое «невозможное» и могло, по его мнению, спасти Севастополь. Но вот перед ним лежало донесение нового севастопольского начальника гарнизона, говорившее как раз об этом «невозможном», суворовском «сам погибай, а товарища выручай», — и будто бы сделал это «невозможное» самый обыкновенный матрос 30-го экипажа Игнат Шевченко.
Правда, судя по донесению, он хотел выручить и выручил, погибая, своего начальника, но ведь лейтенант шёл с ним рядом на штурм траншеи, значит, и был ему действительно товарищем по той опасности, какая им угрожала…
В этот день Меншиков чувствовал себя гораздо лучше, чем за все последние дни, и ему захотелось проехаться к отряду Липранди на Инкерман; погода же была солнечная, тихая.
Он отложил донесение с недоверием к нему, решив вызвать к себе Бирюлёва и Токарева для устного доклада, а также допросить пленных французских офицеров и солдат.
Что Сакен склонен к сентиментальности, было ему известно. Что же касалось Бирюлёва, то кто мог бы доказать, что он не сочинил просто-напросто этого Шевченко, как мог бы сочинить и ещё не одну яркую деталь своей вылазки, была бы налицо фантазия, — сочинить, как сочинялись в штабах реляции о сражениях.
Как можно проверить, сколько траншей снова заняты французами? И как можно проверить, действительно ли хотел, или даже не думал совсем матрос Шевченко заслонить своим телом лейтенанта от пуль вражеского залпа?
Ведь он убит, этот матрос, а на мёртвого можно валить, конечно, что угодно, тем более что это создаёт Бирюлёву желанную, несомненно, ему славу любимца матросов: так, мол, любят, что даже жизнью за него жертвуют!
Меншиков усмехнулся криво, откладывая донесение Сакена под кожаный валик своего дивана, что значило «в долгий ящик». Поехал же он, взяв с собою из своих адъютантов одного только подполковника Панаева.
В 1814 году, под Парижем, Меншиков был ранен в левое бедро, вследствие чего левая половина его тела осела несколько вниз. И если прежде он всячески старался, чтобы такой недостаток был незаметен для других, то в последнее время уже не заботился об этом; и Панаев видел теперь, на свежем воздухе и в ясный сравнительно день, когда его начальник подходил к своему неизменному лошаку, какой он кособокий, прозрачнолицый, старый и немощный.
Кроме этой старинной раны, в последнее время, должно быть от большого похудания, стали особенно беспокоить его и следы ранения под Варной в 1828 году.
Тогда ядро пролетело у него между ногами выше колен так, что вырвало по куску мяса с обеих ног. Эти раны оказались серьёзными потому, что военная обстановка того времени не могла дать возможности сразу и основательно заняться их лечением. Он целый год пролежал с ними тогда и целую жизнь время от времени возился с ними потом. Для того чтобы ездить верхом и не растереть о седло ноги, он пристёгивал к ним особые сооружения из лубков.
Ехали шагом. Меншиков держался на своём лошаке сгорбившись.
Панаев с огорчением замечал, как постепенно, но неуклонно главнокомандующий занимал всё меньше и меньше пространства и всё меньше беспокоил людей. Он как бы сжимался, усыхал, втягивался в свою раковину, как улитка, уходил в отставку у всех на глазах.
Его спартанство, поразившее Пирогова, было вынужденное, конечно, он не щеголял им, не рисовался, не до того совсем ему было. Ему просто некуда было деваться здесь, на Северной стороне, поскольку более удобный для жилья инженерный домик был занят теперь великими князьями.
Можно было ночевать в капитанской каюте на пароходе «Громоносец», но для этого надо было подходить к нему на шлюпке и взбираться на палубу по трапу, что казалось Меншикову непосильно трудным делом. Кроме того, ему уже не хотелось беспокоить людей.
Да, это проявлялось в нём чем дальше, тем заметнее.
Теперь у него уж был штаб, но он был разбросан по всей Сухой балке: в одной избёнке жил начальник штаба генерал Семякин, в другой, далеко от него, — начальник провиантской комиссии полковник Вунш, ещё в нескольких — прочие чины штаба. И часто бывало так, что Меншиков, вместо того чтобы вызвать их к себе для доклада, сам ездил к ним на своём смиренном лошаке, что дало повод весьма исполнительному, но по-украински насмешливому Семякину прозвать его «Иисусом на осляти». Бывало и так, что он ездил к ним уже поздно вечером и в любую погоду; своенравничал, например, ветер, хлестал дождь, — шёл впереди лошака казак с фонарём, закутанная в бурку сгорбленная фигура тряслась на лошаке: Меншиков ехал к Семякину или к Вуншу совещаться по вопросам общего положения дел как чисто военных, так и по продовольствию армии.
Этот последний вопрос вследствие полнейшей распутицы, срывавшей подвоз провианта, с каждым днём становился острее, и Панаев знал, как неподдельно радовался светлейший тому, что из Южной армии Горчакова пришли, наконец, долгожданные сухари. Они пришли совсем недавно; с огромнейшим трудом доставили их возчики, потерявшие при этом половину своих лошадей и повозок, но всё-таки сухари были налицо, их роздали в полки присылавшие за ними особые команды; на какое-то время, значит, вопрос этот перестал беспокоить главнокомандующего.
Трудно молчать, когда идёшь или едешь с кем-нибудь рядом; Меншиков же давно привык к Панаеву, человеку серьёзному, начитанному, хорошо владевшему пером, поэтому он говорил ему, будто думая вслух:
— Вот идут бесконечные дожди, земля раскисла так, что и на лошаке ехать трудно, и он, бедный, еле ноги из грязи вытягивает, — никаких крупных военных действий начинать нельзя, а между тем в Петербурге думают иначе… Почему же именно так думают? Да потому всё, что отсюда туда идут всякие сплетни устно и письменно, — враньё всякое. Вот теперь в Симферополь, как ты знаешь, эти ещё сёстры милосердия явились… Ведь они все, говорят, дамы из общества. Ну, что они увидят там и у нас здесь, когда сюда доберутся? Одни только ужасы на их взгляд… Вот и будут писать своим родным и знакомым: ах, ужасы, ужасы, ужасы!.. То ужасно, это ужасно, всё ужасно! А родные их и знакомые разнесут по всему Петербургу… И во дворце будут то же самое повторять: ужасы, ужасы!.. А между тем война ни лучше, ни хуже всякой другой войны, какие были, какие будут… Только совсем не одно и то же, конечно, война, как она есть, и то враньё забубённое, какое около войны сплетается… И ведь досаднее всего то, что война отойдёт, а враньё об этой войне останется! Враньё будет занесено в реляции, в мемуары; во вранье этом потом историки будут копаться и купаться с головой, на вранье этом обучаться в военных академиях всех стран молодые люди будут… А когда обучатся и когда новая война начнётся, то одни из молодых людей этих, окончивших академии военные, будут управлять военными действиями и делать ошибку за ошибкой, а другие, которые в столице, в штабах сидеть будут, все будут отлично понимать и видеть: здесь сделано возмутительно, там сделано отвратительно!.. Ясно же, как день, что вот как надобно было сделать здесь, а вот как — там! И тогда была бы полная победа и конец бы настал войны… А что это, между прочим, там они, казаки эти, сушат там на рогожах, посмотри-ка! — перебил он свои мысли вслух, кивнул в сторону бивуака казачьей донской батареи, мимо которой проезжали они.
Панаев присмотрелся. На разостланных на земле рогожах действительно чернели какие-то кучи, а около них стояли и ворошили их палками казаки.
— Это, должно быть, табак, ваша светлость, — выразил свою догадку Панаев.
— Табак? Откуда же может быть этот табак? — недоверчиво поглядел на него Меншиков.
— Очевидно, с разбившихся во время бури судов союзников, ваша светлость.
— А-а! Ты думаешь, что это табак союзников?.. Что ж, и то хорошо, что хоть табаком запаслись казаки благодаря буре… Однако много же этого табаку они натаскали! Посмотри-ка, дальше вон и солдаты тоже сушат табак!
Примыкая непосредственно к Сухой балке и дальше до Инкерманских высот, лежащих по правому берегу реки Чёрной включительно, разлёгся лагерь армии, питавшей своими батальонами и полками севастопольский гарнизон.
Вместо палаток рядами стояли шалаши, в которых в ямках разводился огонь.
Теперь около этих шалашей довольно однообразно сушились где на рогожах, где на мешках чёрные кучи.
Осенний день короток, и осеннее солнце непостоянно. Едва успели объехать лагерь по линии аванпостов, как завечерело, хотя и не задождило.
Но, возвращаясь обратно, Меншиков заметил, что солдаты, готовившие себе ужин на своих огоньках, насыпают пригоршнями в котелки что-то из назойливо лезших в глаза чёрных куч на рогожах.
— Поди-ка посмотри, что там такое они делают, — послал князь Панаева.
Подъехав, Панаев увидел, что на рогожах были сухари, а не табак и что эти сухари бросали в кипяток, чтобы сделать из них похлёбку. Панаев попросил ложку, чтобы попробовать, что это такое за кушанье, однако едва проглотил, до того эта «тюря», как её называли солдаты, воняла гнилью и драла горло.
Он закашлялся и протянул ложку солдату, который ему её подал и смотрел на него, лукаво и выжидающе улыбаясь.
— Чёрт, какая же эта тюря горячая! — политично сказал при этом Панаев.
А солдат подхватил весело:
— Да уж вполне в акурат, как говорится пословица, ваше вскобродие:
«За вкус не берусь, а уж горячо будет!»
— Ну, что там такое? — спросил Меншиков догнавшего его Панаева.
Панаеву же казалось, что его вот-вот стошнит, и, сделав немалое усилие, чтобы побороть приступ тошноты, он ответил:
— Это — сухари, ваша светлость… последней получки…
— Ну, вот видишь! А ты говорил табак!
— Они совершенно гнилые, чёрные… ни на какие сухари не похожи…
Меншиков посмотрел на него испуганно, и лицо его задёргалось.
— Вот чем удружил, значит, Горчаков! Завалью! Гнилью! На тебе, небоже, что нам негоже! А мы за это благодарили!.. И вот этой гнилью, значит, должны мы кормить солдат?.. Что же они, солдаты? Не жаловались тебе?
— Не слыхал в этом смысле ни одного слова, ваша светлость.
— Но ведь от этих сухарей половина армии пойдёт в госпитали, как бог свят! Как же можно допускать это! Жаль, я не видел Липранди!.. И почему-то он мне не донёс, что он намерен делать с этими сухарями! И Вунш не доложил, что сухари он принял гнилые!.. Вот каковы мои помощники!
Однако ещё не успел несколько успокоиться Меншиков, как встретился генерал Липранди, зачем-то ездивший к Остен-Сакену в Севастополь.
Панаев удивился тому спокойствию, с каким этот, по аттестации Горчакова, весьма заботливый в отношении солдат начальник 12-й дивизии встретил возмущённое обращение к нему Меншикова насчёт сухарей.
— Знаю, ваша светлость, что сухари гнилые, — сказал он, — но ведь никаких других нет и в близком будущем не предвидится. Значит, остаётся одно: съесть их. И их солдаты съедят, конечно. Только не нужно подымать из-за них никакой истории, ваша светлость.
— Но ведь как же так не поднимать истории? — несколько даже опешил Меншиков. — Раз это не сухари, а дизентерия на рогожах!
— Я не смею, конечно, высказывать это, как совет вам, ваша светлость, — слегка улыбнулся Липранди, от которого пахло вином, — но это просто мой личный взгляд на вещи: солдата прежде всего не нужно жалеть в глаза! За глаза это совсем другое дело, конечно, но если пожалеть его при нём, то он тогда себя самого пожалеет вдвое и втрое! И прощай тогда военная дисциплина, ваша светлость! Я знаю только то, что в моей дивизии едят эти сухари и жалоб не заявляют. И съедят… Голодно, правда, им, но ведь солдаты чем голоднее, тем злее бывают… к неприятелю, а не к начальству!
А что же нам и нужно ещё от солдата? Только то, чтобы он был зол на своего врага, ваша светлость! После таких сухарей дайте ему только сойтись грудь с грудью с союзниками, — в клочья их разнесёт!
Липранди говорил это с подъёмом, но так и нельзя было понять, говорит ли он хоть сколько-нибудь серьёзно, или издевается, подогретый винными парами.
Меншиков посмотрел на него подозрительно, пробормотал:
— Может быть, вы и правы, что не стоит поднимать истории, — и простился с ним.
Панаеву же он сказал после длительного молчания:
— Да, как ни говорите о русском солдате, всё-таки нужно признать, что он удивительное существо, этот самый русский солдат!
Вернувшись в свой домишко и лёжа на диване, он и продиктовал писарю приказ о подвиге матроса Игнатия Шевченко.
Лейтенант Бирюлёв произведён был в штаб-офицерский чин капитан-лейтенанта, и Николай сделал его своим флигель-адъютантом.