МЕЖДУВЛАСТИЕ
1
Дожившему до весьма уже почтенных лет и получившему предельный чин генерала-от-кавалерии барону Остен-Сакену никогда раньше не приходилось даже и предполагать, чтобы он мог попасть в такое труднейшее положение, как в конце февраля в Севастополе. Он, как истый немец, ревностно любил военную службу и фанатично любил своего бога, который так явно, так неусыпно заботился о блестящей судьбе остзейских немцев в России.
Обладая таким кладом, как весьма деятельный и способный начальник штаба князь Васильчиков, он сносно выполнял свои обязанности начальника гарнизона, но слишком далеко эти обязанности не заходили.
Все сколько-нибудь крупные шаги по обороне Севастополя предпринимались по ту сторону Большого рейда, на Северной стороне, в Сухой балке, а не в доме по Екатерининской улице, где была штаб-квартира Сакена.
Здесь назначались только мелкие вылазки, хотя и частые; отсюда снабжались всем необходимым войсковые части на бастионах и редутах; здесь следили за тем, чтобы свежие полки сменяли потерпевшие в бомбардировках, отправляемые на отдых и пополнение; здесь вели скорбные списки потерь; отсюда шла большая часть представлений к наградам; здесь ведали перевязочными пунктами и госпиталями; здесь вообще наблюдали за принятым уже раньше распорядком жизни осаждённого города.
Но святы были для исполнительного барона все приказы, получаемые им от главнокомандующего вооружёнными силами Крыма. И вот вдруг вышло так, что главнокомандующий оставил и Севастополь и Северную с её Сухой балкой и уехал за семьдесят вёрст, возложив на него своё тяжкое бремя… Правда, уехал не совсем, только несколько подлечиться и отдохнуть, потому что действительно был болен и немощен, но…
— Но что же мы теперь, как же мы теперь без князя, мой милый Васильчиков? — оторопев, спрашивал заместитель главнокомандующего своего помощника. — Ведь сомневаться, не приходится в том, что в самом ближайшем времени известно это станет Канроберу и Раглану, а? Ведь они, пожалуй, могут даже решиться теперь на штурм, а?
— Не думаю, чтобы их так пугал светлейший, — пробовал улыбнуться на это Васильчиков.
— Но всё-таки раз только главнокомандующий отбыл от армии, то…
Сакен разводил широко руки, выпячивал губы, таращил глаза, Васильчиков же замечал на это хладнокровно:
— То вы его замещаете, и только. Ведь коренной какой-нибудь ломки от этого произойти не может. Что же заставит союзников высоко подымать нос?
Наконец, штурма они не начнут без порядочной бомбардировки, а это — история длинная, и мы всегда можем снестись с князем на случай большой необходимости.
— При такой распутице, вы полагаете, успеем снестись и получить указания?
— Вполне успеем. Наконец, если уехал светлейший князь, то ведь остаются великие князья.
— Да, остаются, да… В этом вы, разумеется, правы. Это есть действительный резон! Остаются их высочества, которые гораздо лучше, чем мы, знают предначертания августейшего своего родителя… Это есть резон, да, но кто будет нести ответственность в случае неудачи? Вот эта старая голова будет нести ответственность! — похлопал себя Сакен по затылку и отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянно появившиеся слезинки: он был взволнован и даже чувствовал жалость к самому себе, как будто Меншиков, уехав, сделал в отношении к нему какую-то подлость, на которую даже и жаловаться нельзя и некому, а между тем очень бы хотелось.
Отсюда, со второго этажа, виден был внешний рейд, на котором вне выстрелов с фронтов стояли, как обычно, суда союзников. Флот англо-французов сторожил не подступы с моря, — всё море и без того было в его власти; он, стоя на якоре, просто выжидал удобного момента, чтобы поддержать своими орудиями натиск штурмующих колонн, который стал неотбойно чудиться Сакену с момента отъезда Меншикова, хотя ничто не изменилось кругом.
Море было блистающе-голубое, каким оно было всегда в ясные, тёплые, тихие дни. На деревьях повеселели тонкие ветки, — именно повеселели, — в них началось уже движение соков, и как будто даже отмечал глаз какое-то общее набухание почек. По улице ходили прохожие в штатских пальто, — иногда даже и дамы в капорах, — возможно, что флотские, приехавшие проведать мужей, но, может быть, и те, которые никак не хотели расставаться со своими гнёздами, какие бы несчастия им ни угрожали; было несколько десятков таких усидчивых и упорных. Ребятишки играли в военные игры, перебрасываясь осколками бомб, валявшимися на улице, и сильно кричали, приходя в понятный азарт. На близком отсюда Приморском бульваре, около памятника Казарскому, гремела полковая музыка, как всегда в последнее время в вечерние часы, и шло гулянье, разрешённое Меншиковым. В то же время к Графской пристани на двух фурштатских подводах, покрытых окровавленным брезентом, подвозили убитых на бастионах в перестрелке этого дня, и Сакен знал, что унтер-офицер флота, прозванный Хароном[14], погрузив их на баржу, будет переправлять их через Большой рейд на Северную, на Братское кладбище.
Шла обычная жизнь, независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался за дверью кабинета деловитый голос полковника Тотлебена, который, конечно, будет сейчас развивать в подробностях свой план о закладке нового, третьего редута перед Малаховым курганом: ему непременно хочется утвердиться на холме Кривая Пятка, хотя это и угрожает частыми кровавыми схватками с французами, между тем ведь может случиться и так, что конференция в Вене, которая уже собралась или вот-вот соберётся, обсудит условия мира, и тогда зачем же самим ввязываться в крупные операции, связанные с неизбежным риском?
Но Сакен знал, впрочем, что великие князья вполне соглашались с проектом Тотлебена, так что в смысле личной ответственности за этот шаг он был отчасти спокоен. Наконец, ему было известно и то, что сам царь настаивал в письмах к Меншикову на обороне при помощи контрапрошей. Беседа с Тотлебеном, часто переходившая на немецкий диалект, доставляла ему всегда истинное удовольствие. Конечно, он соглашался со всеми доводами его насчёт необходимости третьего редута, хотя бы и не в форме вполне законченной, как первые два — Селенгинских и Волынский, а в облегчённой, если французы будут сильно мешать работам.
Следующий день — 19 февраля — принёс Сакену новый удар: экстренно были вызваны в Петербург и спешно уехали великие князья. Конечно, он был у них перед отъездом, и они простились с ним с виду любезно, но тревога их была велика: теперь уже не к опасно больной матери ехали они, что было привычно, а к серьёзно заболевшему отцу.
— Застанем ли, а?.. Застанем ли в живых? — пролепетал как-то совсем по-детски Михаил, когда обнимал его, Сакена, на прощанье.
— Что вы, что вы, ваше высочество! — ошеломлённо отозвался он. — Господь не допустит этого, нет! Мы будем молиться о здравии всем гарнизоном… всею армией будем молиться!.. Господь услышит нас и воздвигнет… и подымет с одра! Господь милосерд, он не допустит!..
Однако вместо торжественности, какую хотел он вложить в эти слова, вышла только бессвязность, растерянность, — он был явно испуган до чрезвычайности.
Тут же по отъезде великих князей были разосланы им всюду по гарнизону по воинским частям за бухтой, по уцелевшим ещё от бомбардировки городским церквам адъютанты и ординарцы с приказом отслужить, «преклониша колена», торжественное молебствие о здравии императора Николая, что явилось усердием совершенно излишним, так как в это время тело Николая было уже выставлено в одной из зал Зимнего дворца для прощания с ним придворных, военных и гражданских чинов и, наконец, народа.
О смерти того, кому он служил без малого тридцать лет, Сакен узнал только на другой день от парламентёров, офицеров союзной армии: кабель, проложенный интервентами между Балаклавой и Варной, помог им получить эту новость, взволновавшую всю Европу, ещё накануне к посрамлению русских курьерских троек; телеграфную же линию в Севастополь от Киева только ещё вели, медленно спеша.
Сакен был поражён до того, что запёрся у себя в кабинете, рыдал и бил перед иконой поклоны, но в это время через его адъютантов и Васильчикова слух о смерти царя расходился по гарнизону, пока ещё шёпотом, «по секрету», однако с быстротой необычайной.
Правда, иные, и очень многие, пытались не верить этому слуху, так как шёл он со стороны противников, но батареи противников и даже стрелки их, как бы в знак сочувствия защитникам Севастополя, многозначительно умолкли, и в наступившей тишине гремела одна только эта острая весть, передававшаяся шёпотом, на ухо, но стоившая энергичнейшей канонады.
Васильчиков вынужден был вывести Сакена из его траурного уединения напоминанием, что надо бы привести войска вверенной ему Крымской армии к присяге новому царю Александру II, как это сделано уж, разумеется, в войсках обеих столиц.
На это Сакен ответил, что бог укрепил его и внушил ему только одно решение: немедленно послать кого-либо из адъютантов к князю Меншикову, в Симферополь, чтобы у него, главнокомандующего, испросить необходимых распоряжений. Кстати, ему же по мнению Сакена, надо было передать для утверждения и проект Тотлебена об устройстве третьего редута впереди Малахова кургана.
2
Меншиков ответил Сакену на другой же день:
«Поспешаю ответствовать на письмо вашего высокопревосходительства, в коем вы желаете знать моё мнение относительно построения редута в двухстах пятидесяти сажен от Малахова кургана, дабы парализовать действие английских батарей, сосредоточивающих свои выстрелы на этот курган. Я нахожу предположение это ещё тем более полезным, что таковой редут послужить может опорным пунктом для дальнейших действий к овладению английскими батареями между Килен-и Лабораторною балками…»
Получив разрешение на новый редут, Сакен мог уже говорить с Тотлебеном вполне авторитетным тоном: старая голова переложила с себя ответственность на другую, более высокопоставленную старую голову, — и подготовка к устройству третьего редута началась.
Может быть, она была бы отложена в долгий ящик, если бы Сакен знал, что Меншиков уже не главнокомандующий, но об этом в день отправки письма не знал и сам светлейший, шутивший перед отъездом, что ввиду святости Сакена он оставляет Севастополь на попечение самого господа бога.
Сакен и сам втайне думал, что не только он любит бога, но и его тоже любит бог, так что любовь была не без взаимности. Ночью же 20 февраля он лишний раз убедился в этом, поскольку чистейшие случайности имеют всё-таки способность убеждать суеверов.
В его штаб-квартиру попала пущенная с одной из английских батарей конгревова ракета весом в два пуда, пробила крышу, потолок и стену и, разорвавшись, зажгла кипы бумаг, лежавших на полу, и самый пол. Конечно, произвела она переполох сильнейший. Васильчикову, Гротгусу и другим, жившим в доме, пришлось спросонья тушить пожар, который и был потушен довольно быстро, но Сакен долго не отпускал спать свой штаб, принимаясь снова и снова воодушевлённо рассказывать, как ракета, отклонись она в своём полёте всего на каких-нибудь три шага, могла бы ударить в кровать, на которой дремал он тяжёлой дремотой, и его уничтожить, стереть, вычеркнуть из списка живых и как «рука всевышнего» отвела её в сторону и спасла ему жизнь.
Сквозь проломы в потолке и крыше любопытно глядело звёздное небо и щедро вливался холодный влажный ранневесенний воздух; в пострадавших комнатах ещё только заканчивали уборку вестовые казаки, выметая последние клочья обгорелых бумаг, комья штукатурки, щепки, осколки, а Сакен уже тащил, энергично действуя длинными руками, и Васильчикова, и Гротгуса, и других чинов штаба помолиться перед образом, «воздать от чистого, умилённого сердца благодарность создателю за чудо, явленное недостойному рабу, болярину Дмитрию…»
Впрочем, больше уже в эту ночь «болярин Дмитрий» не ложился спать, а всё прислушивался, одетый в тёплую шинель, не летит ли к нему новая гостья по проторённой уже дорожке, и всё поглядывал в потолок, пряча зябкие руки в карманы.
Уходить куда-нибудь из обжитого уже дома всё-таки не хотелось, и утром продырявленная крыша, потолок и пол были исправлены рабочими, приведёнными унтер-офицером Дебу.
Разыграть роль благодетельницы-судьбы в отношении к своему ближнему иногда бывает приятно, и адъютант рабочего батальона поручик Смирницкий вполне намеренно командировал к заместителю главнокомандующего вместе с нарядом вызванных рабочих не кого-либо другого, а именно Дебу. Ему хотелось, чтобы барон при случае обратил на него внимание, потому что представление в прапорщики, о котором говорил капитан-лейтенант Стеценко, вполне могло заваляться и даже затеряться в Петербурге, особенно в такую пору. Слух о смерти императора Николая, державшийся втайне, то есть передававшийся всюду шёпотом, дошёл, конечно, и до рабочего батальона в адмиралтействе, и если сам Дебу под влиянием его воспрянул духом, то Смирницкий, как более знакомый с канцелярскими делами, решил, что лучше всё-таки о производстве как-нибудь напомнить в штабе, чтобы отсюда согласились послать запрос в Петербург, в министерство.
Дебу, успевший уже узнать рабочих своей роты, взял из них наиболее расторопных плотников, кровельщиков, штукатуров, чтобы заделать все бреши в штабе как можно скорей и удачней. Говорить же ему советовал Смирницкий с самим Сакеном или, если уж совсем не явится возможности к этому, то с князем Васильчиковым, так как обращаться в канцелярию было бы бесполезно.
Однако Дебу не представлял, как он будет говорить об этом: Сакен был недавний человек в Севастополе, адмирал же Станюкович, хорошо знавший его, Дебу, был в это время в Николаеве, сдав свой пост командира порта Нахимову.
Однако ему не пришлось обращаться к Сакену с жалкими нотами просителя в неуверенном голосе: барон заговорил с ним сам, когда плотники заделывали развороченный пол в его кабинете.
К своему кабинету чувствуют понятную нежность даже и суровые главнокомандующие сухопутными и морскими силами, поэтому среди множества дел, связанных с ходом обороны и требующих его личного вмешательства и решения, Сакен всё-таки уделил минуту внимания и рабочим.
— Да-а, вот какой может произойти случай, братцы! Какая-то залетела шальная ракета, и я… едва не был убит, братцы! — сказал он, как бы ища сочувствия у нижних чинов и обращаясь непосредственно к представителю их унтер-офицеру.
— Избави, господи, от напрасной смерти, ваше высокопревосходительство! — в тон ему, как бы от лица всей солдатско-матросской массы, ответил унтер-офицер, вытягиваясь перед ним сразу всеми несильными мышцами своего лёгкого тела.
— И господь не допустил до напрасной смерти! — торжественно протянул палец кверху Сакен.
— Слава тебе, господи, слава тебе! — истово перекрестился унтер-офицер, поглядев туда, куда был устремлён перст главнокомандующего.
Но перекрестился он не по-православному: он прикоснулся пальцами сначала к левому плечу, потом к правому, и Сакен тут же заметил это.
— Католик? — спросил он. — Поляк?
— Так точно, католик, но не поляк, а француз по отцу, ваше превосходительство, — отчётливо ответил унтер-офицер, и Сакен удивлённо высоко поднял брови.
— Францу-уз?.. Вот как, скажи пожалуйста!.. Француз? А как фамилия?
— Дебу, ваше высокопревосходительство… Представлен к производству в офицерский чин и ожидаю производства.
— А-а? В прапорщики представлен? Это другое дело… Это — совсем особое дело…
Сакен смотрел на него очень внимательно, не опуская бровей, и Дебу думал уже, что вот неожиданно для него наступил благоприятный момент изложить свою просьбу, но подошёл с какою-то бумагой Васильчиков и отвлёк Сакена, который вышел вместе с ним из кабинета, а вскоре даже уехал куда-то.
Подходящий момент был упущен, однако Дебу счёл большой удачей и то, что он как бы представился барону, и тот может уже теперь вспомнить о нём при других обстоятельствах.
Отчасти хорошо, пожалуй, думал Дебу, даже и то, что подошёл Васильчиков и не пришлось докладывать Сакену о такой неприятности, как два года арестантских рот, отбытых в крепостце Килия за участие в кружке Петрашевского. Неизвестно ведь было, как мог бы посмотреть на это богомольный барон, недавно подавлявший революционное восстание в Венгрии.
Наконец, производство затянулось не для одного него только: и Бородатов, разжалованный два года назад, пока ещё не получил тоже чина, к которому был представлен в прошлом ещё году, а ходил, как и он, с двумя белыми басонами унтера на солдатских погонах.
Сакен же в этот день отправился на Северную сторону для осмотра войск, расположенных на Инкермане, и в одном из полков 17-й дивизии, которой командовал теперь назначенный на места Кирьякова генерал-лейтенант Веселитский, он поражён был внешностью полкового священника, иеромонаха Иоанникия.
Это был тот самый иеромонах, которого мельком видел в окно симферопольской гостиницы «Европа» Пирогов и окрестил его Пересветом, тот самый, потрясающий голос которого гремел в недозволенных песнях и, казалось, колебал колонны вестибюля гостиницы, — вот-вот рухнут.
Барон немедленно, лишь только поравнялся с ним, слез с лошади и подошёл под благословение, но, получив его и с чувством приложившись к чрезмерно широкой лапе, усеянной рыжими веснушками, он не тут же сел снова на лошадь, он отступил на шаг, чтобы осмотреть как следует, с головы до ног, этого огромного и богатырски сложенного человека в чёрной рясе, с длиннейшей, светлого волоса, тоже богатырской бородою, весьма пышно разлёгшейся на груди и досягавшей до пояса. Серые глаза его глядели на барона, заместителя главнокомандующего, отнюдь не по-монашески смиренно и подчинённо, — напротив, светился в них как будто даже чуть-чуть насмешливый огонёк.
— Откуда вы, батюшка, к нам? Из какой обители? — спросил Сакен, почтительно улыбаясь.
— Из Юрьевского, новгородской епархии, монастыря, ваше сиятельство, — пророкотал Иоанникий.
— Из Юрьевского?.. Это — архимандрита Фотия? — так и вспорхнул умилённым голосом Сакен.
— Точно так, застал я ещё отца Фотия в последний год его земной жизни… По его же личному настоянию и монашество я принял: голос мой очень понравился. Так из новгородской духовной семинарии не в приход я попал, а в обитель Юрьевскую, ваше сиятельство.
Хотя Фотий умер уже лет семнадцать назад, всё-таки Сакен проникся ещё большим почтением к иеромонаху, который подходил под благословение к самому знаменитому архимандриту. Но сколько ни льстило ему, что этот богатырь в рясе зовёт его «сиятельство», всё-таки в присутствии князя Васильчикова он счёл нужным заметить новому Пересвету:
— Не «ваше сиятельство», а прошу обращаться ко мне по моему чину, поскольку титула князя или графа я не имею.
Иоанникий, однако, не смутился этим замечанием; он ответил, чуть наклонив голову в чёрном клобуке:
— Предвижу в грядущем, что так именно и будут обращаться к вам все в воздаяние за ратные подвиги ваши.
Сакен оглянулся на Васильчикова, как бы призывая его в свидетели этого неожиданного пророчества, и, не найдя, чем бы ему отозваться на слова монаха, только приложил руку к козырьку и поклонился.
Иоанникий же продолжал невозмутимо:
— Для подвигов ратных и я, многогрешный, сюда прибыл, но вот уже два месяца томлюся в бездействии, ваше сиятельство… Почему и прошу оказать мне милость — перевести меня на бастионы, где, может статься, имеется вакансия священнослужителя.
— А-а! И вы тоже подвигов желаете?.. Это… это приятно слышать! Да вы и есть воин, воин Христов, воин Христов истинный и в полном виде! — восклицал Сакен восторженно, отчасти под влиянием только что слышанного пророчества, отчасти искренне любуясь мощью Иоанникия. — Нет ли в самом деле вакансии у нас в гарнизоне? — обратился он к Васильчикову.
— В Камчатском полку заболел священник тяжёлой болезнью, третьего дня положили в госпиталь, — припомнил Васильчиков.
— А-а, ну вот, стало быть, в Камчатском, одиннадцатой дивизии, — оживлённо обратился к иеромонаху Сакен. — Тогда, в этом случае, можно вас, батюшка, прикомандировать для несения святых ваших обязанностей к Камчатскому полку!
Иеромонах, удовлетворённо дёрнув бородою кверху и склоняя её вниз, прогромыхал благодарность, снова величая «сиятельством» барона, который, чинно откланявшись, направился, наконец, к своей лошади.
3
Севастополь строился и укреплялся под личным попечением, а временами и наблюдением Николая.
Со всеми своими монументальными фортами и казармами, на которые пошло тёсаного камня неизмеримо больше, чем на прославленные египетские пирамиды Хеопса и Хефрена, эта крепость была слаба уже тем, что узка, зажата в тугой кулак и однобока: обращена лицом только к морю, как будто суша около неё должна была сама собою провалиться вместе с интервентами, чуть только им вздумалось бы на неё вступить, и не в какой больше защите не нуждалась.
Старательно создавая в России в течение долгих лет бессмысленно-труднейшую жизнь, Николай I поставил и Севастополь с первых же дней осады в бессмысленно-труднейшее положение в деле защиты.
Точно сказочно-гигантский по своим размерам подъёмный кран должен был вдруг, без минуты промедления, захватить все целиком такие дорого стоящие государству военные силы, как флот Чёрного моря, и, роняя часть кораблей на закупорку входа в бухту, выбросить все экипажи с орудиями и запасами снарядов на кое-как, впопыхах, состряпанные бастионы.
Кран этот всё-таки повернулся, описав огромную дугу и кряхтя под тяжестью выпавшей на него неразумной задачи; выброшенные им на сушу моряки защищали родной город на своих бастионах, как защищали бы в открытом море честь русского андреевского флага, со всем упорством и со всей отвагой. Но таяло и таяло их число… Черноморский флот истреблялся, хотя и собственными руками, которые топили его в ненасытном фарватере Большого рейда; русские моряки гибли сотнями и тысячами, хотя и не в привычной для них стихии, а на суше.
Сухопутная же армия хотя и посылалась мелкими и крупными частями на выручку и шла, преодолевая огромные расстояния, и вливалась в ряды уцелевших первоначальных защитников, но ей приходилось соперничать в быстроте передвижения с пароходами интервентов, и пароходы неизменно побеждали: превосходство сил оставалось на стороне противника.
Исход борьбы за Севастополь был уже почти предрешён к концу февраля, хотя никогда ни раньше, ни позже положение осаждённых не было лучше. Но вот слух о смерти Николая, исходивший от интервентов, подтвердился: его привёз генерал-адъютант Паскевич, командированный из Петербурга, чтобы привести Крымскую армию к присяге новому императору.
Итак, перестало быть тайной для войск, что Николай умер; стало известно и то, что Меншиков более уж не вернётся в Севастополь как главнокомандующий, что другой кит армии русской — фельдмаршал Паскевич — неизлечимо болен (раком желудка, как оказалось впоследствии) и что третий кит, Горчаков 2-й, скачет сюда из Кишинёва брать оборону Севастополя и Крыма в свои старые и ненадёжные руки.
Было над чем задуматься не одному только Остен-Сакену, а всем вообще защитникам Севастополя, Крыма, Новороссии, от фурштатского солдата до генерала, и действительно это был момент немалой растерянности среди командиров отдельных частей, но младшее офицерство, а тем более матросы и солдаты отнеслись к этому вполне спокойно.
Последние только спрашивали друг друга, как надо полагать, — не выйдет ли замирение, не добьётся ли его новый царь, и кто-то пустил совершенно нелепый слух, будто великий князь Константин, генерал-адмирал, идёт на выручку Севастополя с американским флотом. Но хоть что-нибудь, — американский так американский флот — всё-таки некоторая отрада для сердца.
Присягу новому царю приняли полк за полком совершенно равнодушно. Все понимали нутром только одно: надо отстоять Севастополь; что же касается царя на престоле там, в Петербурге, то не всё ли равно, как его зовут — Николай или Александр? Здесь, на бастионах и около них, дело было не в том или ином царе, а в штуцерах и мортирах противника, в ружьях и пушках своих, в ночных работах до упаду, в мёртвом дневном сне в вонючих блиндажах, в насекомых, которые неустанно грызли тела, в чёрных, наполовину гнилых сухарях, которые нужно было грызть им самим, во многом другом ещё и, наконец, в погоде, хотя в любую погоду, конечно, можно было проститься с жизнью, но дождь, назойливый зимний крымский дождь, и невылазная грязь очень портили настроение, а к смерти кругом привыкали быстро даже и молодые солдаты новоприбывших полков.
К ней нельзя было и не привыкнуть: она была везде как днём, так и ночью, как в пятипудовой бомбе, так и в певучей штуцерной пуле, и ей безразлично было, вышел ли солдат в ложемент перед бастионами как стрелок, или копает он неподатливую каменистую землю и таскает её на разрушенный бомбардировкой бруствер.
4
Два перебежчика-француза, и не рядовые, а сержант и капрал, дали в главном штабе показания, очень встревожившие Сакена. По их словам выходило, что минные галереи французов доведены уже до такой близости к четвёртому бастиону, что не сегодня-завтра можно ожидать общего взрыва бастиона, а вслед за ним и штурма.
Показания эти были переданы Сакену утром в тот самый день, когда назначено было закладывать третий редут на подступах к Малахову кургану, и Сакен вызвал к себе Тотлебена для совещания.
Перебежчики бывали часто с наступлением зимы; особенно много их было в холодные дни. Можно было думать, что с большим риском получить пули от своих или от русских они бежали в Севастополь только затем, чтобы погреться.
Больше всего перебегало плохо одетых турок, египтян, арабов, но немало было ирландцев из английских войск, а также словаков, пьемонтцев, немцев, мадьяр из иностранного легиона. Меньше было французов, как лучше обеспеченных одеждой, провиантом, жильём.
Эти двое сказали, что были очень обижены своим начальством, почему и бежали. Когда их спросили, чем они намерены заняться в России, то сержант объяснил, что он — хороший гравёр и думает найти себе достаточно работы, чтобы, женившись, прокормить семью; капралу же непременно хотелось faire quelque classe en Russie, то есть быть учителем русских детей, как многочисленные пленные из наполеоновской армии двенадцатого года.
Показание их насчёт французских минных галерей, где будто бы были уже приготовлены усиленные горны для взрывов четвёртого бастиона, очень изумило Тотлебена и даже возмутило, как явная ложь.
— Но ведь я только вчера был, ваше высокопревосходительство, на этом самом бастионе нумер четвёртый и смею доложить, что нашёл там всё решительно именно в таком точно виде, как и третьего дня, когда мы взорвали там горн, как об этом я и доносил в подробном рапорте! — горячился Тотлебен. — Минную войну и именно там, на бастионе нумер четвёртый, начали мы, а не французы, как я уже однажды имел честь об этом докладывать вам, ваше высокопревосходительство… Я распорядился ещё в ноябре месяце заложить там колодцы во рву, а уж после меня, в том же самом глинистом слое, начали вести свои работы французы, и мы произвели несколько взрывов, и все взрывы прошли очень удачно, а французы только два всего, и, к моему личному изумлению, очень слабосильных, чего я даже и объяснить не умею не чем иным, ваше высокопревосходительство, как только плохой работой их инженеров! Нет, я считаю, что-о… я осмеливаюсь полагать, что наступление противника на правом фланге совершенно приостановлено именно нашими минными работами, а это в свою очередь позволяет нам теперь действовать наступательно на нашем левом фланге, у холма под названием Кривая Пятка.
Сакен слушал его внимательно и качал одобрительно головой; но вдруг он выставил вперёд ладонь и энергично опустил руку до самого пола, склонясь и сам туда, к полу, вслед за своей рукой.
— А что, если они ведут свои ходы там, там, под вашими рукавами и прочее, а? — спросил он, таинственно прищурясь.
— Контрмины под нами? — слегка улыбнулся Тотлебен. — Нет, ваше высокопревосходительство, это есть невозможно, по причине скалистого грунта на оч-чень большую глубину, как я лично в том убедился. Но действительно вы правы, история минного искусства знает такие случаи, когда контрмины велись под минными галереями и слуховыми рукавами на большой глубине, ну, и потом, разумеется, следовали за этим непредвиденные для противника взрывы с блистательными результатами, но скала, как я уже докладывал, скала грандиознейшей глубины нас от этого защищает… Даже и на той глубине, на которой сейчас мы ведём работы, а также и французы, — в глинистом слое в шесть-семь футов, — должен я сказать, ваше высокопревосходительство, есть оч-чень тяжёлая работа. Люди задыхаются, а вентиляторы наши, которые мы из адмиралтейства получаем, действуют плохо, часто портятся, и мы их вынуждены обратно отсылать для починки. Так мало там воздуху, что и свечей зажигать нельзя, — работают люди в полной темноте… Часто бывает, что не туда выводят рукава, куда бы хотелось.
Затем, как я уже докладывал ранее, оч-чень мешают грунтовые воды.
Сапёров-минёров у нас мало; присылают для работ простых пехотных солдат, которые под землёй даже и не работали никогда… Всё это есть наши большие минусы, однако мы в минном искусстве ок-кончательно побеждаем французов.
— Так, так, мой милый Тотлебен, успехи ваши, как говорится по-русски, всё налицо! Но вот вопрос: отчего же перебежчики докладывали насчёт контрмин, любопытен я знать?
— Ну, это же так очевидно просто, ваше высокопревосходительство! — улыбнулся Тотлебен. — Они хотят показать нам… считают это даже знаком необходимости, что раз они перебежали к нам, то надо же не с пустыми руками к нам показаться, а принести что-нибудь нам в презент. Вот и придумали они эти контрмины, которых не только в натуре нет, но даже и быть не может. Однако всё-таки сочту я святым своим долгом отправиться лично на нумер четвёртый, чтобы там на месте опровергнуть все эти басни, ваше высокопревосходительство.
Простившись с Сакеном, Тотлебен поехал на четвёртый бастион, где он бывал почти ежедневно, который он знал и наземно и подземно, как свою квартиру.
Он убеждён был, что перебежчики врали или говорили с чужого лживого голоса (сами они не были сапёрами), но вместе с тем он помнил и тот, сработанный литографским способом в Париже, план осады Севастополя, который дан был ему Меншиковым ещё в декабре. К бывшему главнокомандующему этот план попал вместе с одним раненым и взятым в плен во время вылазки французским штаб-офицером. Кроме того, что на плане была подробно показана минная галерея против четвёртого бастиона, что вполне подтвердилось, на нём обозначена была и пороховая камера как раз под исходящим углом бастиона.
Хотя он уже двадцать раз убеждался, что так далеко, как на этом плане, французские работы не пошли, наткнувшись на русские мины, но он видел, что французы — противник очень упорный: может быть, и в самом деле им удалось докопаться со своей стороны до нового, глубоко залёгшего слоя глины, до которого не сумел дойти он?
Подъезжая к боевому бастиону, он видел, что всё было так же, как он привык видеть все последние дни: пустые улицы окраины города, живописно раскинутые разбитые дома, все без крыш, но многие с трубами печей, — прекрасные места для русских стрелков, которые залпами будут встречать противника, если когда-нибудь он всё-таки отважится на штурм; наконец, одиноко стоящий костёл, тоже изувеченный ядрами, последнее здание, за которым тянется пологий подъём к бастиону; а вот уже и первая траншея, и посвистывают «молоденькие», как солдаты зовут, штуцерные пули Минье, с чашечками и стерженьками.
Передовые траншеи французов здесь были ближе, чем где бы то ни было в других точках оборонительной линии, — всего в полутораста метрах. Бывало так, что осколки разорвавшихся в этих траншеях русских бомб, рикошетируя, летят обратно и поражают прислугу у русских орудий, а осколки французских бомб отправляются тем же порядком назад калечить своих; штуцерники же той и другой стороны не дают даже и на момент показаться из траншеи никому; как-то высунула голову ротная собака и тут же была убита; чуть приподнимет из траншеи шутки ради свою фуражку русский солдат, воткнувши её на штык, и фуражка эта тут же вызовет на французской стороне с десяток ружейных дымков и упадёт, пронизанная пулями.
Что положение здесь создалось весьма напряжённое, Тотлебен знал, конечно; что одного только приказа Канробера недоставало для штурма, это было очевидно для всех; и всё-таки приказ этот не отдавался, и Тотлебен был убеждён, что охоту к штурмам здесь отбили у французов удачные минные работы, произведённые под его руководством.
Оставив свою верховую лошадь сзади блиндажа начальника этой дистанции, адмирала Новосильского, он пошёл по бастиону, по-хозяйски оглядывая всё кругом.
В траншеях, сидя и полулёжа в самых беспечных позах, точно отдыхая на подёнщине, густо набились серошинельные солдаты, площадка же бастиона имела вид кротовин на лугах: она вся была покрыта большими и малыми блиндажами, заметными только по невысоким кучкам земли, насыпанной на накаты из толстейших дубовых брёвен. Выше других торчала насыпь над пороховым погребом.
Так как время стояло полуденное, то насыпи были наполовину уже расплёсканы артиллерийскими снарядами: тысяча рабочих рук пехотных солдат будет их восстанавливать ночью, как и раньше. Насыпи были то желты от глины, то белёсы от примеси известняка, и только входы в блиндажи слабо чернелись.
Прикрыт был накатом из брёвен и насыпью и спуск в мины, почти рядом со входом в пороховой погреб, — ближайший спуск: минных колодцев было много, больше двадцати, но они расположены были во рву, за валом, и доступ к ним теперь, днём, был невозможен. Теперь шла обыденная боевая работа, грохотали пушечные выстрелы, причём нельзя было даже со стороны и разобрать, какие свои, какие чужие, — так близко друг от друга стояли наши и их батареи. Шла в то же время и оживлённая штуцерная перестрелка, но это было здесь больше видно, чем слышно. Ружейные выстрелы совершенно тонули в пушечном громе, но штуцерные второй линии то и дело перебегали в первую, поднося стрелкам заряженные штуцеры, чтобы стрельба велась без перебоя.
Опытный глаз Тотлебена, только скользнув взглядом по валу, в котором среди гор земляных мешков стояли орудия, заметил, где и какие были новые повреждения; но его теперь занимала только минная галерея и слуховые рукава.
Там, в земле, безвыходно жил командир одной из рот сапёрного батальона штабс-капитан Мельников, которого моряки прозвали «обер-кротом».
Этот обер-крот и был правой рукой Тотлебена. Всё подземное здесь было его хозяйство. И через несколько минут, спустившись в мины около порохового блиндажа, Тотлебен сидел на земляном диване, покрытом ковром, в «трюме» у Мельникова.
5
Это была ниша, сбоку минного хода, отделённая от него большим ковром; коврами же были увешаны и стены. Возле одной из стен стояла печь; посреди этой подземной комнаты утверждён был стол, и на нём стоял самовар, горела свеча в бронзовом шандале и лежали «Мёртвые души», раскрытые на том месте, где описана игра Чичикова с Ноздревым в шашки.
Мельников, крепкого сложения человек, но от недостатка воздуха и от полного отсутствия солнечного света совершенно желтолицый и истомлённый, радостно засуетился, когда вошёл к нему его начальник: любитель минного дела с большим уважением относился к такому знатоку этого дела, каким был Тотлебен; притом же и Тотлебен высоко ценил своего помощника и представил его к Георгию за удачно проведённый им взрыв усиленного горна недель пять назад: белый крест свежо красовался на груди молодого штабс-капитана.
— Я хотел бы знать, Александр Васильевич, — старательно выговаривая отчество, обратился Тотлебен к «обер-кроту», — что бы вы мне сказали, если бы услышали, например, что нас… как бы это выразиться… что, одним словом, желают нас взорвать французы…
— Бастион взорвать? — очень удивился Мельников. — Тут одного желания мало!
— Именно, да… но тем не менее говорят, что этого мы должны ожидать на этих днях.
— Кто же осмелился говорить такое? — улыбнулся «обер-крот».
— «Осмелился», да… Вы очень хорошо подобрали слово… Осмелились сказать это перебежчики-французы!
— Голая выдумка! — тряхнул Мельников отросшими здесь, в подземелье, и влажными от сырости русыми волосами.
— А если сделать действительное допущение, что они идут к нам под нашим нижним ярусом?
— На какой же именно глубине они могут идти?.. В шести разных местах делали колодцы по вашему же приказанию, — и скала чем ниже, тем крепче.
— Это-то действительно так, но, однако, этот результат есть наш результат, а у них может быть противоположный… вдруг, представим эт-то, они натыкаются на глинистый слой и…
Оба глядели друг на друга испытующе, и Мельникову показалось, что его начальник мило шутит. Может быть, просто отклонился слабенький синий язычок свечки, и от этого тени на круглом лице Тотлебена сложились в подобие улыбки; поэтому Мельников широко улыбнулся сам и ответил:
— До глинистого или другого мягкого слоя им, может быть, придётся долбить скалу на целую версту, а при таком сопротивлении газам всего пороху Франции не хватит, чтобы нас взорвать!
Тотлебен присмотрелся к его нездоровому, жёлтому лицу и заметил:
— Только бы вам не заболеть здесь, — эт-то было бы большим ударом для дела и для меня… Вы всё-таки почаще гуляйте себе наверху… Что же касается минного искусства, то вы, конечно, есть большой энтузиаст, Александр Васильевич, но я ведь тоже есть большой энтузиаст, поэтому необходимо мне самому покороче познакомиться с положением дел.
Это сказано было серьёзным тоном, притом Тотлебен поднялся, отказавшись от чая; тут же вскочил с места и Мельников и принялся натягивать шинель.
«Мёртвые души» на его столе Тотлебен видел не раз, однако же отогнул переплёт и поднёс книгу к свечке, чтобы прочитать заглавие.
Они пошли очень знакомыми им обоим, низкими для их роста и узкими ходами в земле сначала с огарком свечки, потом, когда огонёк потух, впотьмах. Но кротовые ходы эти, обделанные креплением из столбов и досок, были не безмолвны, местами даже гулки: тут работали — перетаскивали мешки с землёй, и слышно было трудовое кряхтенье и, кроме того, чавканье грязи под неразборчивыми, тяжёлыми солдатскими сапогами.
— Держи влево! Командир! — однообразно покрикивал Мельников, чтобы разойтись со встречными в кромешной темноте и узости.
Местами приходилось не столько идти, сколько продираться почти ползком, до того узки и низки были мины. Конечно, на человека свежего это могло бы произвести непереносимое впечатление могилы, гроба, но Тотлебен знал, что тут слишком близко подошёл скалистый грунт, а несколько дальше станет снова и выше и шире.
В слуховых рукавах, когда до них добрались, он спрашивал минёров, не слышно ли работ французов киркою ли, топором ли, долотом, или скобелем, или скрипа их тележек, увозящих землю, недоверчив был к однообразным ответам: «Никак нет, вашвсокбродь, ничего не слыхать!» Присаживался на корточки, прикладывал ухо к земле и слушал сам.
Он всячески изощрял и напрягал слух, однако никаких стуков не слышал; подымался и двигался дальше.
Когда дошёл до того места, где русский минёр почти вплотную столкнулся с французским, причём французы сконфуженно бросили свои мины и ушли, Тотлебен остановился, чтобы что-то обдумать и рассчитать про себя, благо тут горел фонарь.
Здесь была уже заготовлена по его распоряжению порядочная порция пороху, засыпанного землёю, и около был расположен пост, наблюдавший за французскими минами.
При каждом взрыве с русской стороны горнов или комуфлетов между линиями укреплений, на том узком пространстве, которое разделяло противников, образовывались воронки. Эти воронки бывали иногда около десяти метров и больше в диаметре, и за обладание ими завязывалась борьба с наступлением сумерек и ночью.
Тотлебен обдумывал, стоит ли тратить порох для нового взрыва, и, наконец, сказал Мельникову:
— Сегодня вечером мы закладываем новый редут, а чтобы быть более точным — люнет, это гораздо целесообразнее, — впереди Селенгинского и Волынского, так вот, чтобы показать господам французам, что мы бодрствуем тут, на нумере четвёртом, а там — скромны мы есть и тихи, надо взорвать этот горн сегодня же, когда всё к этому у вас будет готово.
— Слушаю, — отозвался Мельников. — Взорвём.
Тотлебен на обратном пути не миновал и бастионного рва, в котором расположил большую часть минных колодцев, между ними и те самые глубокие, но брошенные из-за твердейшей скалы. Начальник севастопольских инженеров сам опускался в два из них, чтобы лишний раз убедиться в том, что инструменты не могли сладить со скалою дальше, хотя сапёры и прошли уже в ней на несколько сажен ниже второго яруса галерей.
— Нет, если только французы не имеют каких-нибудь новых, нам неизвестных сверлильных машин, — сказал он, наконец, Мельникову, — то мы от них в безопасности, а это добро — сержанта их и капрала — не мешало бы отправить к ним обратно… Итак, горн, Александр Васильевич, взорвите, а я пойду предупредить об этом адмирала.
Через ров летели пули свои и чужие, гранаты и ядра из орудий прямой наводки, и часто залетали сюда осколки, ежедневно насчитывалось два-три человека потери от осколков. Но минные колодцы были прикрыты накатами из брёвен, и обязанностью рабочих при штурме противника было — всем выбегать из галерей в ров и защищать входы в них штыками до последней возможности.
Чтобы пороховые газы и дым не пошли в свою же галерею, заранее забаррикадировались мешками с землёю на несколько сажен в толщину, теперь же только провели к пороху гальванические запалы, а кроме них, не вполне доверяя вольтову столбу, ещё и желоба, наполненные порохом, — «сосисы»…
Между тем выбравшийся на площадку бастиона Тотлебен тем временем посвящал в свой замысел вице-адмирала Новосильского.
Заработавший уже Георгия на шею, высокий, всегда спокойный и уверенный в себе адмирал тут же послал приказ усилить огонь штуцерный и картечный на случай, если будут выскакивать из своих траншей французы, как это бывало всегда при прежних взрывах.
Началась оживлённая перестрелка, но она не заглушила подземного гула, удалявшегося в сторону французов, и под ногами у всех на четвёртом бастионе задрожала земля.
Вот повалил, вырываясь из поднявшейся грибом почвы, густой дым, полетели кверху камни, как при извержении миниатюрного вулкана, стали выскакивать на бруствер французские стрелки, пальба сделалась ещё чаще, и, как мастер своего дела, наблюдавший всё это, Тотлебен сказал Новосильскому:
— Прекрасно!.. Теперь остаётся только занять воронку… А я поеду на Малахов, и что бы ни говорили мне теперь эт-ти, эт-ти там разные мерзавцы, я за ваш бастион спокоен… Желаю здравствовать!
6
Кусок неуютной, безрадостной голой земли, как всякий другой около, и на нём ничего, кроме этого холма, именуемого Кривой Пяткой. Так как здесь рвали когда-то перед войною камень для построек, то везде по холму и кое-где рядом с ним валяются крупные и мелкие обломки белого известняка.
Обтёсанные укладистые плиты вывезли отсюда в город, — обломки остались, и между ними всюду пробивается наивная молодая травка, первая яркая весенняя зелень.
Это-то именно место и наметил Тотлебен для устройства незамкнутого редута, то есть люнета, в расстоянии трёхсот пятнадцати сажен от Малахова кургана, и с неизменной точностью, которая его отличала, лишь только сгустились сумерки, он был уже здесь, размечая на земле будущую линию первичной траншеи.
Батальон Камчатского полка был назначен сюда на земляные работы, и сапёрный унтер-офицер Бородатов, разжалованный из поручиков, но ожидающий скорого производства в прапорщики, руководил одним из участков работ, находясь в подчинении у своего же бывшего товарища инженер-штабс-капитана Сахарова.
Вперёд была выслана рота, которая рассыпалась в цепь, чтобы малыми сапёрными лопатками и мотыгами выкопать к утру ложементы и в них залечь до вечерней смены.
Уходя туда, в сомнительный сумрак, в сторону французских батарей, говорили тихо старые солдаты молодым из пополнения:
— Под Стуков монастырь идём… Как, сердце не ёкает?.. Ничего, не робь, — какая не наша, так нас не тронет, а если уж наша, от неё всё одно нигде не спасёшься: она и в палатке найдёт.
Паруса, снятые с тех кораблей и фрегатов, которые были потом затоплены, пошли на палатки, и в таких палатках, в одной из балок на Корабельной стороне, размещён был Камчатский полк. Как ни укрыт был этот лагерь от противника, но и туда залетали иногда снаряды, пущенные навесно.
Французы, пришедшие на этот фронт на помощь англичанам, очень деятельно строили свои укрепления на высотах и устанавливали в них дальнобойные мортиры.
Зелёный Холм, как они прозвали Кривую Пятку, очень пленял живое воображение их инженеров, но наука осады крепостей требовала строгой последовательности действий, а не скачков в неизвестное; просторные, чтобы было где укрываться многочисленному резерву при атаках, траншеи их подходили строго классическими зигзагами, почва же была неблагодарная — неподатливая, каменистая, кроме того, все крупные орудия Малахова кургана, так же как и орудия двух новопоставленных редутов — Селенгинского и Волынского, — сильно затрудняли их работы метким огнём.
Англичане, общее число которых под Севастополем не достигало теперь и третьей части числа французов, сосредоточивались против третьего бастиона, неприступного Редана; они следили с чисто спортсменским интересом за соперничеством своих союзников и русских и держали между собою азартные пари, кто скорее овладеет Зелёным Холмом, с которого, при удаче французов, можно было громить остатки русского Черноморского флота.
Если со смертью Николая, совпавшей с отставкой Меншикова и назначением в Крым Горчакова, вводилось неизбежное новое в дело обороны Севастополя, то и во французской армии в Крыму к этому времени введено было новшество, имевшее огромное значение для дела осады. Армия эта была разделена на два сорокатысячных корпуса, и одним из них начал командовать способнейший генерал Боске, другим же — вызванный нарочно для этого из Алжира Жан-Жак Пелисье.
Первый корпус оставался там же, где были расположены его дивизии и раньше, — против Городской стороны; вести же атаку против Малахова кургана поручено было второму корпусу под командой Боске.
Непосредственно при главной квартире, у Канробера, в виде общего резерва оставалось всего несколько тысяч человек, и хотя он по-прежнему был главнокомандующим, но авторитетнее его выступал на военных советах личный адъютант и представитель Наполеона генерал Ниэль, который и указал на Малахов, как на ключ всех севастопольских укреплений. И в то время как Канробер писал свои донесения о ходе осады военному министру, маршалу Вальяну, Ниэль — непосредственно Наполеону.
Это было время полного охлаждения отношений Канробера к лорду Раглану: как ни пытался он расшевелить старого маршала Англии, красноречивый Раглан находил десятки причин для объяснения медленности своих действий против Редана, а между тем отсутствие поддержки англичан задерживало Боске в его стремлении овладеть Зелёным Холмом.
Всё-таки Боске обещал Канроберу непременно занять этот холм 1/13 марта, но вот в ночь с 26 на 27 февраля камчатцы уже складывали в гряду обломки белого камня, как им указывали Сахаров и Бородатов, и под прикрытием этой гряды начали долбить кирками и отбрасывать лопатами землю, проводя траншею широкого, на четверть версты, охвата, в виде неполной, несомкнутой снизу трапеции.
Ночь была исключительно благоприятна: моросил мелкий дождик, луна таилась за тучами, посылая всё-таки достаточно света, чтобы видеть в нескольких шагах.
Тотлебен, встретив батальон, торжественно, хотя и не в полный голос, сказал солдатам, что они своей работой в эту ночь спасут Севастополь, и солдаты работали истово, проникаясь важностью выпавшей на их долю задачи.
Никто из них не курил под отвёрнутой полою шинели даже здесь, на линии траншеи, не только там, где устраивались ложементы; переговаривались они хриплым шёпотом не повышая голоса, даже когда переругивались друг с другом; старались стучать кирками как можно глуше и землю лопатой укладывать осторожно, а не швырять с размаху на вал.
Может быть, и сами не догадываясь о том, они действовали здесь ночью как опытные воры, и они действительно крали у генерала Боске, у его второго корпуса, у всей армии французов, у всей союзной армии, у Франции, у Англии, у Турции курган Зелёный Холм, на котором через два-три дня должны были по всем расчётам стоять французские тридцатисантиметровые мортиры, чтобы под их прикрытием ещё через несколько дней внезапным штурмом в больших силах захватить неожиданно вскочившие перед Малаховым два досадных редута, а может быть, и всю Корабельную и тем блистательно закончить осаду.
Впереди, в секретах, лежали пластуны под командой своего неизменного батьки шестидесятилетнего есаула Даниленка, который вот уже несколько месяцев провёл на аванпостах, но не был ни разу ранен. Пластуны доносили, что со стороны французов слышны им стуки кирок и лопат: там тоже усердно работали в траншеях, проклиная каменистый грунт. С виду тихая, дождливая ночь полна была напряжения и пылких надежд.
Офицеры батальона не сходились кучкой, как это непременно сделали бы на ученье; каждый ротный был на участке своей роты, а младшие офицеры при своих взводах. Дело шло, хотя и не так успешно, как того хотелось бы сапёрам; но шло и время, и уже подвигалось к трём часам утра, когда какой-то рокот, точно от тарахтящей по камням телеги, раздался на левом фланге работ.
— Что это? Что там такое? — встревоженно пробормотал Бородатов, бывший недалеко от левого фланга.
Пожилой рядовой солдат, работавший около него, выдохнул горестно:
— Э-эх! Всю нам обедню испортил!.. Это же наш новый батюшка, кажись…
— Батюшка ваш?.. Священник?
— По голосу будто он, так точно.
— Зачем же он тут?.. Добеги, скажи, что нельзя тут! — заторопился Бородатов, потому что продолжался рокот.
— Слушаю! — И солдат, пригнувшись, точно его могли разглядеть и поднять пальбу французы, побежал на левый фланг окопа.
Это действительно был иеромонах Иоанникий.
— Батюшка! Нельзя так! Вполне нехорошо! — укоризненно и сразу выпалил солдат вполголоса первое, что пришло на ум.
От монаха пахло водкой.
— Ты-ы что это за птица такая? — чуть не в голос рявкнул Иоанникий.
— Девятой роты рядовой Егор Мартышин! — привычно на вопрос «кто?» ответил солдат шёпотом и добавил:
— А вас прошу, батюшка, неприятелю знать не давайте-с!
— Как же ты смеешь мне вдруг… слова такие? — изумился Иоанникий.
— Послан я начальством, а не сам…
Но тут подбежал уже и сам Бородатов, шипя:
— Тише! Пожалуйста, тише!
— А ты кто такой? — обратился к нему Иоанникий.
— Мне принято говорить «вы»: я офицер!.. Говорите, пожалуйста, шёпотом. Что вам здесь нужно?
— Как так «что нужно»? — несколько как бы опешил монах. — Я пришёл к своим овцам духовным, а ты…
— Никаких овец тут нет, тут — защитники отечества… Прошу вас, оставьте нас сейчас же!
— Так я тебя взял и послушался такого! — буркнул монах.
— Иди доложи командиру батальона! — повернулся к Мартышину Бородатов.
Мартышин метнулся в темноту, успев только сказать при этом:
— Вот наказанье осподне!
— Я вас умоляю, батюшка, вернитесь в свою палатку, — очень просительно и учтиво, насколько мог себя осилить, проговорил Бородатов.
— Те-те-те!.. Три шага вперёд! Разевай рот!.. Имя? — командным тоном, хотя даже и не в четверть своего голоса, но с выражением отозвался ему Иоанникий.
Это была придуманная им самим команда солдатам, которые говели у него на первой неделе шедшего теперь великого поста.
Мартышину не пришлось далеко бежать: командир батальона майор Лештуков поспешно шёл уже сам на неожиданный шум на левом фланге. Подойдя к монаху, он взял его под локоть и прошептал внушительно:
— Пойдёмте-ка, батюшка, в лагерь!
Он повернул его кругом и, к удивлению Бородатова, выпивший огромный иеромонах безмолвной тенью пошёл рядом с ним.
— Проводи-ка своего батюшку до лагеря, а то ещё заблудится, — попадёт к французам, — сказал Бородатов Мартышину Егору.
— Вот наказание с таким! — отозвался Егор прежним тоном и ринулся, уткнув голову в плечи, следом за уходившими, понимая без дальних расспросов, что батальонный не может же далеко уйти от своего батальона, а подвыпивший иеромонах действительно, пожалуй, не найдёт один обратной дороги к лагерю.
Чуть забрезжила утренняя полоса на море, отделяя воду от неба, вернулись лишние люди из ложементов и пластуны со своим заколдованным есаулом. В ложементах остались только штуцерники, а в вырытой за ночь траншее в полной безопасности от пуль можно уже было продолжать работы и днём.
И когда развернулось утро, те из англичан против третьего бастиона, которые держали за русских, торжествующе получали с проигравших пари.
Правда, пока через Зелёный Холм и в обе стороны от него протянута была только узенькая ленточка окопа, но заметно было, что кирки и лопаты продолжали там действовать неутомимо, и дымки выстрелов белели, расплываясь впереди окопа из ложементов: там русские охотники перестреливались с французскими «головорезами» из своих ложементов.
Французы были поражены. Они открыли по русским работам на Зелёном Холме оживлённую пальбу из орудий, но на защиту новорождённого люнета выступили батареи с Малахова, а вечером сюда на работу пришли уже остальные батальоны Камчатского полка, и люнет от полка, давшего ему жизнь, получил и своё имя. Впрочем, чаще потом звали его просто Камчаткой.
ИСТОМИН
1
Это было несколько странно, пожалуй, однако оказалось вполне возможным, что два адмирала враждебных армий — командующий английской эскадрой в Чёрном море Лайонс и командующий 4-й оборонительной дистанцией, центром которой был грозный Корниловский бастион, Владимир Иванович Истомин, — обменялись дружественными письмами в конце ноября — начале декабря 1854 года.
Они познакомились в водах Средиземного моря за несколько лет до войны, и Лайонс в своём письме вспоминал это. Между прочим, он припомнил и то, что Истомину очень нравился честерский сыр, и вместе с письмом прислал ему с парламентёром этого сыру.
Истомин приказал зажарить седло дикой козы, как самое вкусное место этой дичи, и, отдарив им Лайонса, послал ему такое письмо:
"Любезный адмирал! Я был очень доволен вашей присылкой; она привела мне на память наше крейсерство, от которого сохранились у меня неизгладимые впечатления, и вызвала передо мной со всей живою обстановкой то время, какого теперь нет. Я не забуду Афины и Мальту.
Ныне, через столько лет, мы опять вблизи друг от друга; но хотя мне и можно вас слышать, чему доказательством служит 5/17 октября, когда голос мощного «Агамемнона» раздался очень близко, но я не могу пожать вам руку.
В таких-то слишком, по-моему, церемонных формах благодарю я вас за добрую память и за дружескую присылку. Позвольте мне в свою очередь предложить вам добычу недавней охоты: крымские дикие козы превосходны.
Вы отдаёте справедливость нашим морякам, любезный адмирал; они действительно заслуживают похвалу судьи, столь сведущего, но, как мне кажется, несколько взыскательного. Они — наша гордость и наша радость!..
Примите, любезный адмирал, изъявление моей преданности".
Упомянутый в этом письме трёхдечный корабль «Агамемнон» был флагманским судном; на нём Лайонс, руководя обстрелом Северной стороны, ближе всех других боевых единиц английской эскадры держался перед фортами и энергичнее всех осыпал их снарядами.
Что адмирал Лайонс непримиримый враг России, Истомин знал. Кроме того, он знал и то, что Лайонсу в начале войны казалось легчайшей задачей овладеть Севастополем: это он высказывал неоднократно и устно и в печати.
На зимнюю кампанию он не только не рассчитывал, но над слишком осторожными, которые боялись такой возможности, ядовито смеялся. А между тем зимняя кампания наступила, так как осень не принесла интервентам никаких положительных результатов, буря разметала их флот, английская армия потеряла своё значение после побоища при Инкермане…
Ответить Лайонсу ввиду всего этого так, как он ответил, Истомин считал долгом общепринятой вежливости при этом мимолётном перемирии между ними двумя, допущенном явочным порядком. Однако в том же письме он отметил неджентльменский поступок парламентёра, посланного Лайонсом, добавив такие строки:
«Заговорив о морском деле, пользуюсь случаем, чтобы заявить об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, есть дело случая, но которое, если будет повторяться, то может повлечь к неприятностям. В последний раз стимер, посланный для переговоров, подошёл к самым пушкам крепости, тогда как он должен был вне линии наших огней дожидаться гребного судна, высланного к нему навстречу. Вы хорошо сделаете, сказавши словечко на этот счёт, и вперёд, конечно, не выйдет недоразумений».
Несомненно, что лорд Лайонс оставался в этом эпизоде вполне верен себе и, нагрузив своего парламентёра прелестным честерским сыром для любителя его — русского адмирала, в то же время заставил парламентёра сыграть и роль разведчика, чтобы привезти сведения о внешнем состоянии фортов.
Но Истомин, всего себя без остатка отдавая делу защиты Севастополя, не мог этого не отметить в своём письме, хотя и в выражениях, подобранных очень тщательно.
Английский офицер, правда, хотя бы и подобравшись к самым русским фортам, многого увидеть там не мог, однако не принято было, считалось даже зазорным по правилам войны парламентёру выходить из своих рамок и заниматься соглядатайством. В этом не видел доблести Истомин, и если бы сделал подобное русский моряк, он был бы осуждён за это своим адмиралом.
Во время Синопского боя действия стопушечного корабля «Париж» под командой Истомина, тогда капитана 1-го ранга, привели в восторг даже такого строгого службиста, как Нахимов: действовать тогда как-нибудь ещё удачнее, ещё успешнее было уже невозможно.
И этот предел исполнительности, точности, бесстрашия, полного спокойствия во время самого жаркого боя был достигнут экипажем корабля «Париж» в глазах Нахимова главным образом потому, что командовал кораблём человек безукоризненно исполнительный, точный во всех своих действиях и неизменно спокойный.
Таким знал адмирал Нахимов капитана Истомина в мирное время; после же Синопского боя он как бы сразу был принят им в свою семью — немногочисленную семью моряков, исключительных, достойных особого уважения.
Есть признание и признание. Люди, влюблённые в дело, которому служат, ценят только признание знатоков этого дела и, если оно получено, до самой смерти не выпускают знамени из рук, передавая его достойнейшему: так движется вперёд лучшее, что создал и чем живёт человек.
Признание Нахимовым и Корниловым выдающихся достоинств в молодом контр-адмирале отлило его в законченную форму, а смерть Корнилова, которого он издавна привык ставить себе в пример, потрясла его, как величайшее личное несчастье, и в то же время заставила презирать опасность.
Навсегда простясь в Морском госпитале со смертельно раненным Корниловым и благословлённый его холодеющей рукой, он выбежал тогда из госпиталя рыдая, но рыдал он в последний раз. Он мчался потом на свой Малахов курган с огромной ненавистью к смерти и с острым презрением к ней.
До конца бомбардировки он появлялся в самых опасных по обстрелу местах, но смерть в этот день обошла его.
Позже, когда при других бомбардировках он точно так же держался вызывающе к реющей кругом него смерти и окружавшие пытались убедить его уйти в блиндаж, он говорил обычно:
— Ещё с пятого октября выписал я себя в расход и живу только за счёт плохой стрельбы англичан и французов.
Что Малахов курган — ключ севастопольских укреплений, знали, конечно, защитники Севастополя, и только интервентам не удалось сразу этого понять.
Назначенный начальником четвёртой дистанции, в которую входил Малахов курган, Истомин получил под свою ответственность наиболее важный участок оборонительной линии; благодаря ему он сделался наиболее мощным.
Истомин был очень требователен к подчинённым, но ещё требовательней к самому себе. Он был уже однажды контужен, потом легко ранен, но не покидал своего кургана. Жил он в каземате башни, от которой уцелел только нижний этаж, верхний же был сбит ещё в первую бомбардировку.
Так же, как и Нахимов, не надевал он солдатской шинели сверх морского сюртука с эполетами. Шинель эта, равняя его со всеми окружающими, прятала бы его от прицельных выстрелов неприятельских стрелков, которые охотились на русских командиров; но прятаться за что-нибудь от смерти он считал недостойным, как недостойным считал и отдых. Бессменно стоял он на вахте с самого начала осады и спал, не раздеваясь, готовый вскочить по первой тревоге и отбиваться от штурмующих колонн.
В последнее время, к концу февраля, он почувствовал, что силы начинают изменять ему. Он поддерживал их мускусом, но не сходил с поста.
Он был холост, как и Нахимов, но имел весьма престарелую, уже восьмидесятилетнюю мать и двух сестёр, живших в Петербурге; им он отсылал своё жалованье; им он писал несколько раз, что, в случае если будет убит, им следует обратиться к генерал-адмиралу великому князю Константину; и, может статься, что жалованье его — восемьсот шестьдесят рублей в год — «будет обращено в пожизненный им пенсион». Других советов, как им устроиться после его смерти, он дать им не мог, никаких недвижимостей у него не было, больше завещать им было нечего, и с этой стороны он чувствовал себя спокойным.
2
Между тем ответственность его за Севастополь сильно возросла с тех пор, как на Малахов курган направил свою атаку корпус Боске. Истомин сделался как бы комендантом особой крепости, опиравшейся на Корабельную сторону. Два сильных бастиона входило в эту крепость: Корниловский и второй, три редута — Жерве, Волынский и Селенгинский — и, наконец, Камчатский люнет. Люнет огибал дугою пространство от каменоломни до Селенгинского редута и Волынского, и Истомин шутливо назвал все эти три новых сооружения «очками Малахова кургана».
Выброшенный на берег с корабля «Париж», молодой адмирал как бы получил команду над целой эскадрой, только лишённой способности маневрировать. Четвёртое отделение стало обширнейшим военным хозяйством.
Уже не два, не три полка пехоты, а около двух дивизий, занимали теперь, в начале марта, его блиндажи, казармы, землянки, палатки.
Правда, иные полки были обескровлены до того, что стоили по числу людей не больше двух батальонов, даже одного, но зато каждый солдат в них был почти то же, что матрос на палубе корабля: обстрелянные, обветренные, насквозь продымлённые, втянувшиеся во всякую работу, переставшие замечать, какие пули пели кругом, бравые по своей выправке в строю, надёжные на случай штурма люди.
Как-то он сам вздумал собрать для вылазки охотников от одного батальона Якутского полка. Отозвал всех офицеров батальона к себе и обратился к солдатам:
— Вот что, братцы! Требуется от вас семьдесят пять человек охотников на вылазку этой ночью. Ну-ка, охотники, выходи вперёд!
Солдаты стояли не шевелясь, и все — глаза на него, на начальство, но никто не вышел. Озадаченный этим, Истомин поглядел было вопросительно на командира батальона, но тут же скомандовал жёстко:
— Охотники, пять шагов вперёд, марш!
И сразу весь батальон сдвинулся с места, подался, не ломая строя, на пять широких шагов вперёд и стал, сильно стукнув каблук о каблук правой ногою.
Истомин подумал, что его не поняли, и прикрикнул:
— Только охотники, а не все!
Но ему ответило много голосов вразнобой:
— Все охотники! Так точно, все пойдём!.. Согласны!
Это показалось до того прекрасным ответом стоявшему недалеко волонтёру из юнкеров флота Вите Зарубину, что он прошептал: «Браво!» — и готов даже был захлопать в ладоши.
В эту вылазку под командой лейтенанта Астапова он потом просился и сам и был взят; тут в первый раз он и был ранен английским штыком, но рана оказалась лёгкая, и через неделю, покинув перевязочный пункт, Витя снова появился на бастионе.
3
Как тело, погруженное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода, так Витя Зарубин сразу почувствовал себя и легче, и проще, и в чём-то вполне оправданным, когда в первый раз пришёл на Малахов «волонтёром из юнкеров».
Батальон якутцев, впоследствии он потому и понял так, что сам почувствовал бы себя оскорблённым, если бы вдруг выступили другие раньше его из общего строя и нашлось бы их семьдесят пять, а он почему-либо замешкался, не попал в их число, отстал и остался.
Изо дня в день на бастионе около него совершалось то самое настоящее, к чему так неудержимо стремятся все подростки, только что оторвавшиеся от детских игр: настоящие подвиги, настоящие опасности, настоящая смерть. При этом смерть не какая-то, трусливо подкравшаяся неизвестно откуда, невидимая, непонятная, страшная и в то же время презренная, как ночной вор, а вполне явная, летящая из неприятельских батарей и ложементов, — встречная смерть: они посылают её нам, а мы им…
Стояли в разных местах на бастионе сигнальщики-матросы и смотрели во время бомбардировки в небо. Они следили за полётом неприятельских снарядов очень понаторевшими в этом ответственном деле глазами. И, как петухи кричат по-особому, едва завидят ястреба, так же кричали и сигнальщики:
— На-аша! Береги-ись!
Это «и-ись» было как свист в два пальца пронзительно, и, услышав его, кто бросался к закрытиям, кто падал на землю.
«Наша» была бомба, которая должна была вот сию секунду упасть среди нас и взорваться. Это была «наша» смерть, «наше» увечье… Она падала, крутилась, шипела, выбрасывала искры, наконец взрывалась, наполняя всё вокруг удушливым дымом и осколками.
Не все могли расслышать сигнальщика в грохоте перестрелки, не все могли удачно укрыться от осколков… Обычно после разрыва бомбы валялось на земле два-три тела, и были стоны, и багровела кровь на рыжей грязи, и кричали уцелевшие:
— Эй! Носилки сюда! Давай носилки!
Если сигнальщики кричали: «Армейская!» — то это значило, что бомба упадёт в расположении того или другого полка из дежуривших на бастионе, а если: «Пить пошла!» — значило, что перемахнёт через всю Корабельную и утонет в бухте.
Шутливо относились к этой зримой смерти, посылавшейся оттуда, от «него» — неприятеля; говорили: «Земляк гостинца прислал!» Страшную пятипудовую бомбу, которая во время полёта обволакивалась полотнищем искр из своей трубки, особенно заметных и ярких ночью, называли «гривастым жеребцом», «лохматкой», «мохлаткой»… Певучие пули английских штуцеров называли «лебёдушками».
Так естественна и понятна была смерть здесь, на бастионе, что Вите Зарубину уже через месяц после того как он поступил волонтёром, неестественным казалось, когда он слышал о смерти кого-нибудь в городе от болезни. Даже дико как-то звучало это: умер от чахотки! Как же можно было допустить себя умереть от какой-то чахотки, когда каждый день то бомбардировки, то вылазки?
Во время вылазки, в которой участвовал Витя, у него в руках было солдатское ружьё со штыком. Лейтенант Астапов, правда, пытался держать его всё время около себя, однако не удержал. Когда и как Витя ворвался тогда вместе с бежавшими вперёд и орущими «ура» матросами в английскую траншею, об этом ясного представления у него не осталось, но он помнил, что тоже кричал на бегу, очень крепко держа ружьё наперевес, а после пробовал пальцами свой штык, когда отступали, — вдруг сухой! И с гордостью долго вспоминал потом, что штык был в крови.
Предметом гордости был для него и крест из чугунных ядер, сложенный на том самом месте, где был смертельно ранен Корнилов. Когда ему случалось проходить мимо этого креста, он шёл как мимо бастионной святыни, — глаза на крест и руки по швам.
Очень скоро постиг он весь, довольно несложный, впрочем, обиход жизни на Малаховом, и мало того, что постиг, — всё принял и всё одобрил, потому что всё сложилось там за несколько месяцев осады строго целесообразно: он ничего не мог бы изменить к лучшему, так как видел, каких огромных усилий тысяч людей в серых шинелях и матросских бушлатах стоило то, что называлось Корниловским бастионом. Разбиваемое усиленной бомбардировкой противника, оно возникало вновь на следующее утро: лежали грудами, как и прежде, новые земляные мешки на бруствере; вместо подбитых орудий стояли новые, того же калибра и на новых платформах; над пороховыми погребами высились заново насыпанные и утоптанные земляные крыши… Чего-нибудь изменять в общем строе бастиона не приходилось, — можно было только восстанавливать испорченное чужими снарядами.
В матросах и солдатах вокруг себя на кургане Витя видел не геройство момента, не геройство часа, двух, трёх часов подряд, какое, например, видел его отец во время Синопского боя, а то отстоявшееся геройство повседневности, которое перестало уже всем казаться чем-нибудь особенным, а стало необходимым по своей целесообразности.
Если закатилась, например, бомба небольших размеров в блиндаж через двери, и вертится, и шипит, готовая взорваться и убить и искалечить осколками несколько человек, то, конечно, должен же кто-нибудь броситься к ней, схватить её руками и выбросить вон из блиндажа, — как же иначе? Это, конечно, геройский поступок, но подобных поступков было много, к ним привыкли, они никого уже не удивляли, — они были просто необходимы, так же как борщ и каша.
Был, кстати, и такой случай, что ядро, подпрыгивая, катилось по земле и шлёпнулось в объёмистый ротный котёл каши. Посмеялись, что французская «чугунка» приплелась пробовать русскую кашу — «не иначе — голодная, стерва!» — но не выкидывать же было ради этого целый котёл… Выкинули ядро, а кашу всё-таки съели.
Может быть, какой-нибудь москвич или петербуржец назвал бы геройством и то, что отец и мать Вити продолжали жить в своём домике на Малой Офицерской, но Витя знал, что тут действовала простая сила привычки. Так же точно жили в городе и семьи многих матросов, и матроски часто приходили на бастион к своим мужьям, приносили им пирогов или оладьев, плакали исподтишка, сморкаясь в фартуки, когда рассказывали, то — как «разнесло снарядишком» их хату, то — как убило наповал их соседку, или мальчонку Петьку, или годовалую девочку Анютку; но, уходя, шли не торопясь, даже когда начиналась жаркая перестрелка и ядра гулко бухали в землю, обдавая их грязью. Другие такие же матроски продолжали спокойно торговать у горжи бастиона сбитнем и бубликами.
Витя жил в офицерском блиндаже; часто ставили его в ординарцы к Истомину, и он наблюдал все действия своего адмирала тем изучающим, поглощающим взглядом, который присущ только зелёной юности.
Почти безбровое, но всегда строгое на вид, светлоглазое, с очень белым, блестящим, широким, чуть лысеющим лбом и пепельно-русыми небольшими усами лицо Истомина казалось гораздо моложе, чем могло бы быть в его сорок пять лет. По сравнению с лицами других офицеров на кургане это лицо можно бы было назвать даже холёным, но Витя знал, как «холил» себя Истомин.
Витя помнил и то, какой спор поднялся однажды, ещё до осады Севастополя, в их среде юнкеров, — мичманом или лейтенантом участвовал Истомин в знаменитом Наваринском бою, и уж не забывал с тех пор, что — гардемарином, что было ему тогда всего семнадцать лет, что за этот бой получил он и Георгия и чин мичмана. И вот через двадцать восемь лет на этого бывшего наваринского гардемарина — контр-адмирала Истомина — смотрит вся Россия, как на виднейшего защитника её чести и её границ… Было почему смотреть на него во все глаза и кидаться со всех ног исполнять его приказания.
Иногда удавалось Вите побывать дома. Тогда он, совершенно не отдавая себе в этом отчёта, держался хозяином здесь, где ковылял, сердито стуча непослушной палкой, его отец и где по-прежнему самозабвенно хлопотала мать. Даже к сестрёнке Оле, которая с криком радости бросалась ему на шею, чуть только он входил, начал относиться он вполне покровительственно, точно был уже командир батареи по крайней мере, не меньше.
Правда, он очень возмужал за три месяца жизни на бастионе: недаром они ему и в послужном списке считались за три года.
Как-то в начале марта он нашёл тоже время и возможность забежать домой, так как был послан с поручениями в город.
День стоял по-весеннему тёплый. Солдатская шинель его была расстёгнута на все крючки. От быстрой ходьбы ему было жарко. Подходя к дому, он думал только о холодной воде из колодца и едва заметил разбитое в одном окне стекло; заметил же потому, что сильно сверкали острые, длинные, как кинжалы, осколки на фоне знакомого с детства, чёрного с золотыми буквами альбомного переплёта, прибитого изнутри к раме.
— А у нас Варечка! — сказала ему негромко Оля, кинувшись, как всегда, навстречу и обвивая тонкими милыми ручонками шею.
Целуя её, он отозвался с виду равнодушно:
— Вот как удачно я, значит, пришёл: все будем в сборе!
Но он был рад посмотреть на сестру после её болезни, от которой, слышал, многие умирают, даже из матросов и солдат.
На голове Вари была полосатая жёлто-белая косыночка, завязанная в узел под заострившимся подбородком. Всё лицо её заострилось от худобы и стало жёлтым, птичьим. Витя припоминал, глядя на неё, на какую же именно птицу она похожа теперь, и, довольно улыбнувшись, сказал:
— Знаешь, Варечка, ты теперь очень стала похожа на иволгу!
А заметив недоумение в её потускневших больших глазах, добавил:
— Это самая-самая моя любимая птица — иволга! И как поёт, просто прелесть!
Кстати, и кофточка Вари была светло-канареечного цвета с чуть заметными, слинявшими голубенькими цветочками: это ещё больше увеличивало сходство сестры с иволгой в глазах Вити. Но Варя не слыхала никогда о такой птице, улыбнулась на шутку брата она очень сдержанно и, разглядывая его пристально, сказала с оттенком зависти:
— А ты уж успел загореть как!.. И весь так и пышешь, и пышешь!
Действительно, Витя казался здесь, в низковатой комнате, очень ярок.
Служба на бастионе не слишком утомляла его, а молодой сон его в блиндаже был крепок даже и под сильнейшим обстрелом. Впрочем, он крепок был и у всех его товарищей: все быстро привыкли к ежедневной пальбе и могли проснуться скорее от шёпота на ухо, чем от залпов из своих осадных орудий, заставлявших дрожать даже землю на целую версту кругом.
В отце Витя подметил ещё раньше, что он вообще за время осады, за эти шесть месяцев, постарел на шесть лет: явно белее и суше как-то стала голова, резче выпятился нос — признак того, что опали щёки; чаще и крупнее стал он дёргаться; однако бодрился, старался подбадривать и других; напротив, насупливал брови, хмыкал, сопел и припечатывал палкою пол, как и в первые дни, когда приходилось ему вновь слышать рассуждения маловеров, что Севастополь-то, пожалуй, едва ли отобьётся от вцепившихся в него зубастых врагов.
Всегда, как приходил Витя, расспрашивал он его очень подробно обо всём, что делалось у них там, на Малаховом.
Крепостная служба, правда, была ему мало знакома, но зато знал он всех флотских на бастионах, особенно офицеров старших чинов, и, наконец, где же ещё, как не там, на укреплениях, около своих батарей стояли и погибали матросы?
Теперь был такой час, когда вся семья сидела за чаем (хотя Витя с приходу не утерпел и выпил холодной колодезной воды целую кружку), и мать, как обычно, расположилась около самовара. Она мало изменилась на взгляд Вити. Пожалуй, даже выражение её круглого добротного лица стало теперь не то чтобы успокоенным, а притерпевшимся, — перетерпевшим и то, что ранили сына, и то, что заболела тифом дочь… Вот поправился и опять глядит молодцом сын; выздоровела и, бог даст, станет прежней крепышкой дочь, — ну, а там, дальше… Сквозило, конечно, кое-какое беспокойство за будущее, но что же делать: не они одни остались в Севастополе, порядочно и других тоже… Может быть, как-нибудь впереди станет и лучше.
Это читалось Витей в лице матери, когда рассказывал он за столом, обращаясь не к ней, а к отцу, о последней новости на четвёртом отделении — о Камчатском люнете.
4
— Конечно, теперь все стали умные и все в один голос: «Если бы раньше так сделали!» Однако же вот не сделали-с. А почему же не делали? Ну, да просто потому, что никто ведь и не думал, чтобы на Севастополь кто-нибудь осмелился напасть, — говорил с увлечением Витя. — А если б об этом подумали, когда надо было, то и войны никакой бы у нас тут не было…
Вообще всякие эти «если бы» да «кабы»… Чепуха всё! Ну, не надо было — не делали, а понадобилось, вот тебе и есть, — и пусть-ка теперь французики попрыгают около Малахова, когда у нас впереди целых три редута! Прыгать уж начали, конечно, заегозили… Второго числа ночью, слышали, бомбардировка какая была? Это они всё по Камчатке садили.
— И что же?.. Что же?.. Как? — беспокойно спрашивал отец.
— Ничего, стоит себе Камчатка, как миленькая, — залихватски качнул головою кверху Витя. — У нас считают, что не меньше, как две тысячи снарядов они выпустили.
— Две тысячи?
— Да-а, не очень много, конечно, однако порядочно… А Камчатка сама даже и не отбивалась, — там ещё и орудий не успели поставить… Только вчера амбразуры прорезали для двух батарей. Наши матросы за них за всех отстреливались. Конечно, с Волынского и Селенгинского редутов тоже пальба здоровая была, да ведь и там тоже моряки у орудий… У нас ведь везде после отката орудия так и командуют по-флотски: «Орудие к борту!»
— О-о!.. «Орудие к борту!» — повторил отец сияя.
— «Орудие к борту!..» А когда вызывают по тревоге из землянок, кричат: «На палубу!»
— «На палубу!..» А-а!
— Разве я тебе не говорил этого раньше?.. Дежурных у нас никаких не знают, как в пехоте, — у нас «вахтенные». А если раненый солдат заведёт голос, его сейчас же матрос оборвёт: «Чего завёл волынку? Чтобы француз тебя такого услыхал да подумал бы, что бабы у нас на бастионе? Ты лежи себе да молчи, пока на перевязочный не доставили. А там уж ори себе на здоровье, — там теперь есть кому тебя слушать: милосердные сестрицы этими делами занимаются!»
Сказав это, Витя перевёл глаза на «иволгу», не обиделась ли, взял её похудевшую руку, погладил нежно и добавил улыбаясь:
— Насчёт сестриц милосердных это они, конечно, «шуткуют», а сами, — видал я на перевязочном, — готовы не пить, не есть, только бы к ним сестрица подошла… Один уж почти умирал совсем, — выше колена ногу ему Пирогов отпилил, да что-то неудачно: гангрена началась, — так вот он говорил: «Сестрица, вы хотя мимо меня пройдитесь только, вроде как вы бы на Приморском бульваре гуляете, а я бы, например, будто боны на якорь в бухте ставлю, а сам на вас дивлюся не в полный глаз…»
— Это какой же сестре он так говорил? — очень живо, как и не ожидал Витя, спросила Варя.
— Да не узнавал я фамилию, признаться… Она уж и немолодая, только очень ко всем раненым внимательная.
— Не здешняя? Из приезжих?
— Из приезжих… Из пироговских…
— А твою рану кто перевязывал?
— Ну-у, мою!.. У меня какая же там была рана — пустяки! — покраснел Витя. — Стал бы я тоже свою рану давать сестре перевязывать… Мою, конечно, фельдшер.
— А кто же, кто же там… командиром кто… на Камчатке? — с усилием спросил отец.
— Кто? Сенявин, капитан-лейтенант.
— Се-ня-вин!.. А-а!.. Это вот хорошо… очень, да… Сенявин!.. Это он… природный моряк, как же-с… Он там будет… держать вот как — Сенявин!
И старый Зарубин сжал руку — всю из сухожилий, хрящей и синих вен — в трясучий кулак, стараясь наглядно показать сыну, как способен будет держать этот новый сухопутный корабль — «Камчатку» — потомок старого известного адмирала Сенявин.
При этом глаза отца, — отметил Витя, — блистали так же остро и ярко, как остатки стёкол в окне, разбитом залетевшим осколком снаряда. Витя даже поглядел для проверки впечатления на это окно, а мать, заметив его движение, проговорила, жалуясь:
— В кабинете на стуле лежит сокровище-то это… Вот уж мы перепугались тогда, — это ведь ночью случилось!.. И далеко же от нас разорвалась, проклятая, — у Микрюкова в саду, — а к нам вот долетело…
Ведь если бы кто из нас стоял тогда около окна, — по-ми-най как звали!..
Спасибо, мы уж все спать тогда легли.
Маленькая, синеокая, с беленьким вытянутым личиком, Оля пристально наблюдала, когда рассказывала это мать, за своим братом-солдатом — испугает ли это его хоть немного, но он только улыбался снисходительно, и это её удивило.
— А там, на ба-сти-оне на твоём, тебе, скажешь, не страшно, а? Совсем не страшно? — спросила она, глядя на него в упор.
Витя притянул её к себе, взял за плечи, потрепал выбившиеся из маленькой косички мягкие белые волосы и ответил к её удовольствию:
— Нет, брат, каждый день бывает страшно.
— Ага!.. Вот видишь! — торжествовала Оля.
— Каждый день бывает страшно, — повторил Витя, — потому что каждый день повадился к нам на бастион приходить один пьяница, бывший кучер, с такою вот девчушкой маленькой, как ты… Приносит он к нам продавать франзоли, — целую корзину на солдатском ремне белом через плечо, а девчушка эта получает за него деньги и прячет к себе в мешочек, а иначе «тятька пропьёт»… Конечно, мать её франзоли эти печёт, мужа своего пьяницу посылает их продавать, а девчушка с ним для контроля… Вот за неё-то мне всякий раз и бывает страшно: вдруг заденет её осколок или пуля, много ли ей надо?
— А если… если заденет, ты будешь плакать? — очень тихо и очень серьёзно спросила Оля, и Витя ответил ей так же тихо и так же серьёзно:
— Буду.
Капитолина Петровна, чуть только речь коснулась франзолей, осведомилась, почём они там, на бастионе, покупают франзоли, почём бублики, пирожки, оладьи и почём со штуки моют им там бельё матроски с Корабельной. Она была в цепкой власти пугающего её не менее бомбардировок крутого повышения цен на всё в ежедневном домашнем обиходе. Отец же Вити жил больше мелочами боевой обстановки, примеряя их к воспоминаниям о своём прошлом, о сослуживцах-моряках, о командирах…
— Ну, а как там, а… Владимир Иваныч как?.. Ничего, здоров, а? — спросил он об Истомине.
— Владимир Иваныч наш как был, так и есть, — весело отозвался Витя. — Змей-горыныч о семи головах! Так его солдаты прозвали, не я… «И что это, говорят, за адмирал такой, чистый Змей-горыныч о семи головах! Где самый кипяток кипит, он туда и лезет!» Я понимаю, на корабле от снарядов не спрячешься, некуда прятаться, а ведь на бастионе вся земля вдоль-поперёк изрыта: где траншея, где боскет, где целый блиндаж, — на каждом шагу есть прикрытие… А Владимир Иваныч всё думает, что он и в самом деле на палубе: станет с трубою на самом открытом месте и рассматривает, что у противника… Противник же тоже имеет трубы и подымает, конечно, пальбу.
Около него уж нескольких адъютантов подстрелили, а он сам только один раз ранен был, только легко, вроде меня, да раз, говорят, контужен, тоже легко, с ног не свалился… Говорят, у всех французских офицеров амулеты какие-то есть необыкновенные, — может, и у нашего Истомина такой амулет?
Только ведь чепуха же, должно быть, все эти амулеты.
— Иконка, должно быть, материнское благословение, — сказала Капитолина Петровна. — Вот и насчёт «Трёх святителей» говорят, почему он не тонул тогда: икону забыли снять явленную, он и стоял, а потом вспомнили, сняли — сразу пошёл ко дну.
Старый Зарубин медленно повёл головой, сомневаясь, но не решаясь отвергнуть этот слух, хотя сам он видел, как пароход «Громоносец» расстреливал его корабль. Витя же счёл возможным пошутить только над амулетами французов:
— Не знаю я, что такое за амулеты, — говорят, что и у Боске и у самого Канробера они есть, — только на Селенгинском редуте пришлось мне видеть в феврале человек пять убитых французских офицеров: плохо им помогли их амулеты. Может быть, что-нибудь носит и Владимир Иваныч, а только мы все за него боимся, и я тоже.
— А если его убьют, ты плакать будешь? — спросила вдруг внимательно слушавшая Оля.
— Кого убьют? — удивился Витя. — Адмирала Истомина? Тебе-то какое до него дело? Ты ведь его не знаешь?
— Ну что же, что не знаю!.. А ты говори, будешь по нём плакать, если его убьют? — настойчиво повторила девочка, не отводя глаз.
— По Владимиру Ивановичу чтоб я не плакал?.. Не только плакать — рыдать по нём буду!
И Витя отвернул лицо к разбитому окну, чтобы скрыть, как совершенно непроизвольно замигали мелко веки его глаз, и голосом совсем глухим и бесцветным добавил:
— Это же душа Малахова кургана — Истомин… Никто не хочет у нас думать даже, чтобы его и ранить могли, а не то что…
Слово «убить» теперь уж не захотело слететь с его языка.
Отец был тоже в волнении и пристукивал в пол палкой молча, а мать, воспользовавшись этим молчанием, спросила:
— Ипполита Матвеевича не видал?
— Дебу? Где же я мог бы его видеть? А что, он ещё не произведён? — безразлично спросил Витя.
— Да вот всё ждёт со дня на день… «Теперь, говорит, при новом императоре непременно должны произвести… Тогда уж, говорит, приобрету я все права человеческие, каких я пять лет назад лишился…» Вот уж кто беспокоился-то, когда Варя была больна!
— Мама! — покраснела вдруг Варя так, что и глаза её стали розовыми.
— Ну, что «мама»! Что же ты в самом деле? Раз человек получит чин офицерский, то, значит, его и сам царь прощает, а ты уж к нему немилосерднее закона быть хочешь.
Витя понял, что до его прихода были какие-то сложные семейные разговоры насчёт Дебу, но вникать в них ему не хотелось, даже казалось совсем неудобным. Он сослался на то, что должен бежать на бастион, и поднялся. Прощаясь с Варей, он спросил её:
— Ты что же теперь, как — опять на перевязочный сестрой?
— Разумеется! А как же иначе? — удивилась его вопросу Варя и почему-то слегка покраснела снова.
Желая показать, что он и не ожидал от сестры другого ответа, Витя заговорил снова о Малаховом:
— Три матроски у нас есть: воду на бастион снизу из колодца на коромыслах носят для солдат, для матросов, целый день они этим заняты. Их прежде четыре было, да одной штуцерная попала в грудь, прямо в сердце.
Могли бы эти три о себе подумать, что и с ними может то же случиться, однако же ни одна не ушла, — как были, так и остались. Наш Истомин представил их к серебряным медалям за храбрость, — любопытно будет на них тогда посмотреть, как получат… А то у нас ещё арестантов порядочно из тех, каких Корнилов покойный выпустил. У них только что головы бритые да тузы сзади на шинелях нашиты, а работают ничем не хуже других, особенно у орудий. Их ведь тоже нельзя даже и представлять к наградам, а Истомин при мне одному Георгия сам навесил, — так теперь этот арестант с крестом и ходит и уж волосы отпустил. А им, правду сказать, давно бы следовало всем тузы сзади спороть, а кресты спереди навесить…
5
Назначенный командиром порта и военным губернатором Севастополя, Нахимов выпустил 2/14 марта приказ, которым одинаково запрещалась как частая пальба из орудий, ввиду недостатка пороха и снарядов, так и излишняя отвага ввиду большой потери людей.
"Усилия, употреблённые неприятелем против Севастополя, — писал Нахимов, — дают основательный повод думать, что, решившись продолжать осаду, враги наши рассчитывают на средства ещё более громадные. Но теперь шестимесячные труды по укреплению Севастополя приходят к концу, средства наши почти утроились, и потому кто из нас усомнится в торжестве над дерзкими замыслами неприятеля? Но разрушать их при большой потере с нашей стороны не есть ещё полное торжество, и потому-то я считаю долгом напомнить всем начальникам священную обязанность, на них лежащую, именно предварительно озаботиться, чтобы, при открытии огня с неприятельских батарей, не было ни одного лишнего человека не только в открытых местах и без дела, но даже прислуга у орудий и число людей для неразлучных с боем работ были ограничены крайней необходимостью. Заботливый офицер всегда отыщет средства сделать экономию в людях и тем уменьшить число подвергающихся опасности. Любопытство, свойственное отваге, одушевляющей гарнизон Севастополя, в особенности не должно быть допущено частными начальниками. Пусть каждый будет уверен в результате боя и спокойно останется на указанном ему месте; это в особенности относится к господам офицерам.
Я надеюсь, что господа дистанционные начальники и отдельные начальники войск обратят полное внимание на этот предмет и разделят своих офицеров на очереди, приказав свободным находиться под блиндажами и в закрытых местах. При этом прошу внушить им, что жизнь каждого из них принадлежит отечеству и что не удальство, а только истинная храбрость приносит пользу ему и честь тому, кто умеет отличить её в своих поступках от первого…"
Этот приказ, отпечатанный в типографии главного штаба на Северной, лежал перед Истоминым на столе, когда к нему вошёл генерал Хрулёв.
После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулёв, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой — очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его ещё по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвёртой дистанции.
Узнав о своём назначении, Хрулёв, в неизменной огромной чёрной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причём оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока ещё уцелевший от ядер и бомб.
Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет… Нападение было отбито, как и два предыдущих, но, проведя на Камчатке всю ночь, Хрулёв пришёл к мысли о большой вылазке, которая могла бы при удаче надолго отбить у французов охоту к еженощным почти атакам. Этой-то мыслью он и пришёл поделиться с Истоминым.
Верхняя половина башни на Малаховом была сбита ещё 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.
Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, — поэтому постоянно отворялась наружу тяжёлая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.
Простая, но с чистым бельём кровать, широкий диван тёмно-зелёной кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — всё это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.
Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на жёлтый вытертый полосатый ковёр на полу красные блики, но стоял всё-таки тяжёлый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.
Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:
— Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: "Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с[15]. Нужны брёвна мост наладить через Чёрную, а он без бумажки не даёт-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!" Совершенно верно, — это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец брёвен пожалел, а другой — я разумею князя — очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.
Заметив, что Хрулёв, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:
— Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.
— Скупость насчёт людей? — понял, наконец, Хрулёв. — Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!» Уж кто себя больше не бережёт, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?
И глаза Хрулёва несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:
— Павел Степаныч — фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится…
И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.
— На небесах или в преисподней, а где-то всё-таки написана наша судьба, — серьёзно сказал Хрулёв. — Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провёл человек на своём пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошёл спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трёхэтажный, и спал он в первом этаже, — нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился — тут и готово… В куски! Как это прикажете объяснить?
— Я не астролог ведь, в звёзды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьём. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, — а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: «Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека» и прочее… Годится ли это? Нет, при всём моём уважении к Павлу Степанычу должен сказать: «Не годится!» В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ… весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчёт разницы между «удальством» и «храбростью»… Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое «удальство» и что такое «храбрость»? Кабинетно очень придумано!
— «Удальство» и «храбрость»?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать…
Хрулёв отвёл в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:
— Помню я, как под Силистрией вёл себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: «Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!» Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нём. Сидит!.. Наконец, нашёлся меткий стрелок, — пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и всё дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой?
Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка.
Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: «Надо резать». — «Режьте, говорит, если надо». Отрезали. Однако он тут же: «Куда это понесли ногу мою? Вы её, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили её поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!» Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.
— И какая же польза отечеству от подобной «храбрости»? — удивился Истомин.
— Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, — он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь всё-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление… На удальство же всё-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, — и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвёртом бастионе.
Прапорщик Плескачёв вздумал «показать штуку» своим товарищам, таким же зелёным. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, — ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. «Штука» его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, — слезть. Влез на вал, и сел, и закурил — всё честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачёва летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это — удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал… А погиб ни за копейку.
— Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что — храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь; и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трёх дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, — ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, — а уж из труса не сделаешь храбреца…
— А трус как заорёт в ночном деле: «Братцы, обходят!» — тут и храбрые могут показать тыл, — поддержал Хрулёв.
— Вот именно! Я об этом и говорю… А если покажут тыл, то может погибнуть зря не один уже сумасбродный Плескачёв, а сотня, две или гораздо больше Плескачёвых и прочих. Да в конце-то концов, если уж на то пошло, я иначе себе и не представляю всей нашей защиты, как на четверть — земля, чугун и свинец, а на три четверти — живые человеческие тела… Эти живые тела приходят на бастионы оттуда, с Северной, а потом известный процент их отправляют обратно на Северную, или в госпиталь, или прямо на Братское, и ненужных смертей, по-моему, у нас не бывает: все они вполне законны и необходимы, даже и в рассказанном вами случае с этим Плескачёвым. Может быть, просто загрустил человек и захотелось ему взбодриться.
— У нас тут французы теперь, кажется, никому не дадут грустить, — усмехнулся Хрулёв. — Пленные во вчерашнем деле говорили, что генерал Боске держит против Камчатского люнета двенадцать тысяч в траншеях. Я думаю, что если мы их не отгоним, то люнет неминуемо станет ихним. Но для этого нам надо собрать тоже порядочно силы.
— Непременно… Непременно… Ну, вот видите, Степан Александрыч, — очень оживился Истомин, — вы, значит, хотите идти на крупные потери?
— Без потерь, конечно, не обойдётся, но зато можно надеяться и на крупный результат тоже.
— Непременно! Всё дело в живой стене, а не… В сторону французов только предполагаете вылазку?
— Большую вылазку против французов, а малую, предохранительную, придётся пустить против англичан… чтобы и у них создалось впечатление, что мы не шутим.
— Ага! Для этой цели имейте в виду двух храбрецов: лейтенанта Бирюлёва и капитана второго ранга Будищева, — оба с третьего бастиона. Они уже не раз бывали в подобных делах и всегда удачно. Я назвал их храбрецами, но, может быть, они ещё и удальцы вдобавок. — И Истомин улыбнулся затяжной улыбкой, делавшей лицо его ещё более моложавым и привлекательным.
Как раз в это время ударил в башню снаряд большого калибра; разрыв его там, вверху, отдался в каземате сильным гулом.
— Гм… однако! — качнул головой Хрулёв. — Не опасаетесь, Владимир Иваныч, что когда-нибудь пробьют они ваш накат?
— Лично за себя я вообще не опасаюсь, — по-прежнему улыбнулся Истомин. — Я даже думаю, что мне незаслуженно везёт, что бог меня милует не в меру моих молитв… Вот и вам ведь тоже везёт, Степан Александрович!
— Мне? — Хрулёв почему-то нахмурился и стал усиленно глядеть в пол. — Правда, много раз приходилось мне людей водить под пули, и бог хранил…
Только не люблю я говорить об этом перед делом, Владимир Иваныч… А вот вина выпью с большой охотой.
Вошёл ординарец, волонтёр из юнкеров флота, Зарубин, и очень отчётливо доложил Истомину, что «подпоручик ластового экипажа Дещинский просит позволения изложить устно свою жалобу».
— Где он? — недовольно спросил Истомин.
— Ожидает в канцелярии, ваше превосходительство, — чётко и громко ответил Витя.
— Простите, Степан Александрович! Придётся мне выйти к нему на минутку… Хотя едва ли, чтобы что-нибудь серьёзное…
Истомин вышел, посвечивая густыми жёлтыми эполетами, а Хрулёв, изучающе, как артиллерист, оглядывая потолок каземата, тянул медленными глотками рдевшее под огоньком свечи вино. Он имел вид отдыхающего и действительно отдыхал здесь после целого дня хлопот на новом для него обширном и очень ответственном участке обороны.
Но Истомин не задержался: он вернулся быстро.
— Вот чудак! — сказал он несколько раздражённо. — Вы только представьте, с чем именно он пришёл! Жалуется на то, что его товарища, имярек, произвели последним приказом из Петербурга в поручики, а его нет, хотя у него-де имеется старшинство в два месяца! Чудак или круглый дурак?.. Ну, не всё ли ему равно, скажите, убьют ли его в чине подпоручика или поручика?
— Гм… Значит, он крепко надеется, что не убьют.
— А какое же он право имеет на это надеяться? — удивлённо возразил Истомин. — Наше общее назначение здесь какое? Умереть, защищая Севастополь! А произойдёт ли это с нами сегодня, или через месяц, и будем ли мы при этом подпоручики, или адмиралы с такими крестами (он взялся за свой белый крест на шее), или простые рядовые матросы и солдаты, разве это не всё равно, скажите?
Вместо Хрулёва ответил на это новый снаряд, ударившийся в башню, наполнивший каземат гулом прежней силы. Хрулёв же, снова встревоженно оглядев потолок и продолжая держать стакан под лохматыми усами, сказал:
— Если они будут настойчивы, то десятым, двадцатым снарядом пробить потолок вам всё-таки могут, Владимир Иваныч… Бестия наводчик их знает, куда целит!
— Ещё бы не знал! Башня эта полгода у них на виду, — улыбнулся Истомин.
— Поэтому, кажется мне, вам бы надо, пожалуй, перейти в какой-нибудь блиндаж поближе к горже, а?
— Зачем именно? От смерти не спрячешься, — флегматично отозвался Истомин. — Да они сегодня долго стрелять по башне не будут: это они по привычке, а теперь у них новая забота — бельмо на глазу — Камчатка! Что-то они там сочинят, а это рабочие заделают, как заделывали сто раз, и всё тут пойдёт по-прежнему, пока не придёт к концу… Тому или иному… тому или иному… За что и давайте с вами чокнемся.
И он протянул Хрулёву полный стакан, слегка дрожавший в его красивой белой руке, хотя ясные глаза его казались весёлыми.
6
Ночью, как и предполагал Истомин, снова была сильная пальба по Камчатке. Французы, руководимые энергичным Боске, задались, очевидно, целью не только мешать ночным работам на Зелёном Холме, но и разрушить, сровнять с землёй всё это скороспелое укрепление, которое не успело ещё вооружиться достаточно сильно, чтобы вести поединок с их батареями.
Истомин был там в полночь. Туда везли орудия. Одно из этих орудий было подбито, чуть только его поставили. Когда вместо него подоспело новое, Истомин сам наблюдал за его установкой, хотя командир люнета Сенявин и упрашивал его не рисковать напрасно.
Думая над тем, как можно применить приказ Нахимова в ночные часы, когда идут и должны идти совершенно необходимые сапёрные работы и в то же время открывается — и не может не открываться — канонада, он пришёл к мысли отводить людей по траншее с более опасного участка на менее опасный.
Это заметно уменьшило число потерь, хотя и замедлило работы.
Начальник большого участка линии обороны Истомин видел, что с началом тёплых весенних дней союзные войска ожили, как стаи мух, и вот к ним, ожившим, обогревшимся на щедром крымском солнце, везли и везли на больших океанских пароходах, как «Гималай», и новые дальнобойные мортиры, и огромные запасы снарядов, и большие пополнения людьми. Об этом говорили дезертиры и пленные, но об этом писали также весьма откровенно, не считаясь ни с какими военными тайнами, корреспонденты английских газет.
Между тем он знал и то, какие древние пушки выволакивались из хранилища адмиралтейства и ставились на бастионы взамен подбитых, но прозорливое высшее начальство требовало, чтобы из этих музейных старух палили умеренно не только потому, что они были почти безвредны для атакующих, но и по недостатку пороха и снарядов, что стало обычным.
Ближайший к Севастополю пороховой завод был в местечке Шостка, Черниговской губернии — в нескольких сотнях вёрст от Перекопа; снаряды шли из Луганска, тоже через Перекоп, но Луганск был довольно далеко от Севастополя.
И, однако, дела обстояли так, что защищать Севастополь было делом чести русского имени, хотя бы он и был схвачен железной хваткой.
Истомин нашёл в себе и то хладнокровие среди опасностей, даже презрение к ним, и ту жажду деятельности во вред противнику, которые его отличали.
Он и теперь шёл к Камчатскому люнету, как шёл бы хозяин на своё поле, пережившее ночью грозу, град и ливень. Кроме того, с сапёрным капитаном Чернавским, который теперь ведал там работами вместо Сахарова, ему хотелось поговорить о новой траншее для резерва батальонного состава между исходящим углом Малахова и правым флангом люнета.
Лихие фурштаты умчали уже чем свет убитых этой ночью, сложив их тела, как поленницы дров, на свои зелёные фуры и еле накрыв их заскорузлым и чёрным от крови брезентом; раненых же отнесли на Корабельную, на перевязочный, к профессору Гюббенету, и теперь на Камчатке всё пришло в будничный вид, даже аванпостная перестрелка велась уже лениво.
Жёлтая, чуть заметная на фоне молодой тощенькой и низенькой травки линия французской параллели против Кривой Пятки, такую лаву чугуна извергавшая ночью из своих орудий, теперь не представляла ничего внушительного. Странно было слышать жаворонков вверху, в чистом синем небе, но они пели… они трепетали крылышками и заливались, потому что была ранняя весна, время их песен.
В первый раз именно в этот день — 7 марта — услышал их Истомин в этом году.
Когда капитан-лейтенант Сенявин встретил его рапортом о благополучии, он отозвался ему, добродушно улыбнувшись:
— И даже — о, верх благополучия! — жаворонки поют, чего же больше хотеть?
На молодом, но усталом лице Сенявина с чёрной пороховой копотью в ушах, ноздрях и на крыльях большого прямого носа мелькнуло было недоумение, но он поднял воспалённые глаза кверху, тоже улыбнулся и сказал:
— Да, жаворонки… А рано утром журавли летели, курлыкали…
— Вот видите — и журавли ещё…
Истомин пошёл вдоль укрепления, попутно спрашивая о потерях. Орудия в исправном виде стояли на починенных, а кое-где и не тронутых бомбардировкой платформах, и матами из корабельных канатов были завешаны амбразуры. Истомин знал, что маты эти стали плести по почину капитана 1-го ранга Зорина, ведавшего теперь первой дистанцией, как он четвёртой. Это очень простое нововведение оказалось очень удачным, предохраняя артиллерийскую прислугу от пуль, и спасло много людей. Прежде ставили с этой целью деревянные щиты, но штуцерные пули пробивали их, как картонку, а в матах из канатов они застревали. Кроме того, щиты, раздробленные ядрами, калечили много людей своими обломками: этого не случалось с матами. Так мешковатый Зорин, решившийся в сентябре на совете у Корнилова первым высказать мысль о затоплении судов, теперь показал, что он вполне освоился и с сухопутьем.
Истомин недолюбливал Зорина, но подумал о нём с невольным уважением;
«Всё-таки не глуп… Ведь вот же мне не пришло в голову насчёт этих матов, а вещь получилась большой цены…»
Старый боцман с корабля «Париж» Аким Кравчук оказался здесь же, на Камчатке.
— А-а! Кравчук, здорово! — проходя, крикнул ему Истомин; и Кравчук, у которого к Георгию за Синоп прибавился ещё крест за Севастополь, вытянувшись насколько мог при своей короткой, дюжей фигуре, гаркнул осчастливленно:
— Здравь жлай, ваш присходитьство!
В левой руке у него был крепко зажат кусок хлеба. Это была привилегия нижних чинов севастопольского гарнизона — печёный хлеб; солдаты на Инкермане получали хлебную порцию сухарями.
Артиллеристы-матросы, которым пришлось много поработать ночью, иные спали тут же, около своих орудий, за бруствером, иные ели копчёнку, курили трубки, а заступившие их места с рассвета ревностно дежурили, так как редкая стрельба всё-таки велась.
Сменившиеся и спавшие здесь около орудий были, конечно, те самые лишние люди, о которых писал в своём приказе Нахимов, но Истомин знал, что бесполезно, пожалуй, гнать их отсюда в блиндажи, к тому же не вполне ещё надёжные, что у них повелось так с самого начала осады — и прочно держится по традиции — не отходить от своих орудий до полной смены всей своей части; они рыцарски соблюдали этот неписаный свой приказ, и трудно было так вот на ходу решить, что это такое: удальство или храбрость.
На своих местах стояли сигнальщики, иногда покрикивая: «Чужая!..», «Армейская!..», «На-ша, берегись!..» Особые дежурные, устроившись между мешков, наблюдали за действиями противника в трубы… Обычный распорядок редутной жизни привился уже и на Камчатке.
Сапёрный капитан Чернавский, проведший беспокойную ночь вместе с Сенявиным, пока тоже не уходил спать и так же, как Сенявин, казался усталым, но бодрым, а небольшое и подвижное лицо его было так прихотливо и щедро разрисовано и копотью и пылью, что стало совсем обезьяньим.
О произведённых им ночью работах он докладывал обстоятельно и с выбором точных выражений, так что Истомин, слушая его, досадливо думал, что он несколько излишне увлекается мелочами, однако не перебивал, иногда даже сам задавал вопросы.
Они шли втроём, и Истомин сознательно направлялся именно к тому месту, где он думал удобнее всего соорудить траншею для резерва на случай штурма, чтобы иметь батальон и в относительной безопасности и всегда под руками…
Но если дежурили матросы с подзорными трубами на Камчатке, то наблюдали за Камчаткой в такие же трубы и оттуда, со стороны французов, и человек в ярко блестевших на весеннем солнце густых адмиральских эполетах, шедший в середине между двумя другими офицерами по открытому пространству внутри люнета, был замечен.
Первое ядро пролетело довольно низко над головами всех трёх, повизгивая.
— Ого! — сказал Чернавский. — Это по нас!
— Прямой наводкой! — крикнул Сенявин. — Ваше превосходительство, прячьтесь в траншею!
Они шли как раз вдоль траншеи, которую уже начали копать ночью, но не там, где облюбовал место Истомин, а гораздо ближе к переднему фасу люнета.
Ему это казалось лишним: передний фас и без того был хорошо защищён валом и рвом, между тем как правый был открыт, а французы всегда при штурмах прибегали к обходам с флангов.
Адмирал посмотрел на капитан-лейтенанта с недоумением: ему, Истомину, этот молодчик, только что поступивший под его команду, даёт уже совет прятаться в траншею! Плохо же он знает своего начальника!
Очень насмешливы были истоминские глаза, когда он поглядел на Сенявина, сказавши:
— От ядра, батюшка, не спрячешься!
При этом он повернул лицо в сторону французских батарей, и то страшное, что произошло дальше, было делом всего только одной секунды.
Ядро среднего калибра, пущенное также прямой наводкой вслед за первым, встретило на своём пути именно это белое, нервное, ясноглазое лицо Истомина, и в тот же момент упал наземь Сенявин, контуженный в голову костями черепа Истомина, а Чернавский, ослеплённый белыми клочьями истоминского мозга, плеснувшего ему в лицо, отшатнулся и тоже не удержался на ногах…
От Георгия 3-й степени остался на шее Истомина только обрывок ленты.
Когда обезглавленное тело бессменного в течение полугода командира Малахова кургана подносили на носилках к башне, Витя Зарубин беспечно смотрел на отдыхавших солдат, игравших поблизости в «носы». Это была любимая игра всех солдат. От шлёпанья по носам, умеренным, маленьким и большим, распухали не столько носы, сколько карты, и Витя удивлялся, как игроки различали в них масти и фигуры, до того они были засалены и черны.
Солдаты хохотали, Витя улыбался их веселью, но вдруг остановились невдалеке люди с носилками…
Витя не спрашивал, кого принесли: для него достаточно было только взглянуть на забрызганный кровью серебряный адмиральский эполет… над эполетом же торчал только почерневший остов шеи: головы не было…
Витя вскрикнул, закрыл руками лицо, и спина и плечи его сразу крупно задрожали от рыданий…
7
На другой день торжественно хоронили останки того, кто был душой Малахова кургана. Тот склеп, в котором лежали тела адмиралов Лазарева и Корнилова, был тесен: он мог вместить только три могилы. Третью Нахимов оставил за собою ещё тогда, в скорбный день похорон Корнилова.
Но вот Истомин предупредил его на пути смерти… Где же было хоронить Истомина?
— Эти прыткие молодые люди… они… да-с, да-с… они очень спешат, спешат-с… — бормотал Нахимов, вытирая слёзы платком в стороне от тела, обезглавленного на гильотине войны.
Даже как-то совершенно против правил дисциплины, не только против ожиданий это вышло. Истомин был не только моложе его годами чуть не на десять лет, не только гораздо моложе чином, но за ним не числилось и никакого самостоятельного и яркого подвига, как, например, хотя бы за Корниловым. Этот последний, руководя боем колёсного парохода «Владимир» с равносильным турецким пароходом «Перваз-Бахры», что значит «Морской вьюн», победил его в единоборстве, взял на буксир и притащил в Севастополь, как Ахилл приволок в стан греков труп побеждённого им Гектора, прикрутив его за лодыжки к своей боевой колеснице…
В склепе было только три места.
Лазарев, Корнилов, Нахимов — этот триумвират был бы бесспорно триумвиратом равноценных в глазах всего флота, в глазах народа, в глазах истории, — так при всей своей скромности привык уже думать сам Нахимов. Но как же быть теперь с этим пылким молодым адмиралом, погибшим на своём трудном и почётном посту стража Севастополя?
Чувство собственника на почётную могилу в склепе оказалось в Нахимове гораздо сильнее, чем чувство собственника в отношении разных житейских благ, начиная с денег, которые обыкновенно он раздавал до копейки, еле дотягивая месяц перед получкою огромного жалованья. Лазаревский склеп был как бы пантеоном в его глазах, и, однако же, явно было, что четвёртая могила там не могла поместиться.
Часы очень острой внутренней борьбы переживал Нахимов; наконец, он решился и, отправившись к Сакену, как временно командующему Крымской армией, просил у него дозволения похоронить молодого адмирала, достойнейшего защитника Севастополя, на своём, нахимовском, месте.
После похорон он вспомнил, что на свете было существо, которому не безразлично, кто погребён вместе с Лазаревым: это была вдова Лазарева, жившая в Николаеве. И он, так ненавидящий всякую письменность, написал ей письмо:
«Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах ещё одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал, — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба я уступил Владимиру Ивановичу Истомину! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича (Корнилова) и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву. Впрочем, надежда меня не покидает принадлежать к этой возвышенной, благородной семье; друзья-сослуживцы, в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдёт средство сблизить с останками образователя нашего сословия. Вам известны подробности смерти Владимира Ивановича, и потому я не буду повторять их. Твёрдость характера в самых тяжких обстоятельствах, святое исполнение долга и неусыпная заботливость о подчинённых снискали ему общее уважение и непритворную скорбь о его смерти. Свято выполнив завет, он оправдал доверие Михаила Петровича…»
Торжественное введение Истомина в пантеон русской славы закончилось к семи часам вечера 8 марта, а через час после того и Нахимов, как начальник гарнизона и командир порта, и Сакен, как заместитель главнокомандующего, получили донесение, что на Северную сторону уже прибыл и желает их видеть новый распорядитель судеб Севастополя и Крыма князь Горчаков.
Так гибель Истомина стала на рубеже двух периодов обороны: ею закончился меншиковский, после неё начался горчаковский.
Разницу между собой и Меншиковым новый главнокомандующий подчеркнул сейчас же, как прибыл. Он спросил Сакена и Нахимова, где их квартиры и штабы, и, узнав, что в городе, на Екатерининской улице, оскорблённо вскричал:
— Ну, вот видите! В городе, в приличных, конечно, домах!.. А для меня и для моего штаба вы приготовили какую-то молдаванскую хибару!
— Это инженерный домик, — ответили ему, — в нём помещались до своего отъезда их высочества, великие князья.
— Вы слышите? — обратился желчно Горчаков к своему начальнику штаба, генералу Коцебу. — Меншиков заставил их высочества жить в этом убежище!..
А где же помещался он сам?
— По Сухой балке, здесь же поблизости, в матросской хатёнке, ваше сиятельство.
— Во-от ка-ак! — Горчаков в недоумении обвёл всех кругом подслеповатыми глазами, вооружёнными сильными стёклами очков, и заключил трагически:
— Ну, теперь уж я вижу ясно, какое я получил наследство!