НОЧЬ НА КЛАДБИЩЕ
1
Дня через три после праздника Охотского полка Хрулёва вызвал к себе Горчаков, который теперь бросил уже инженерный домик около бухты и переселился гораздо дальше, на Инкерман, вёрст за шесть от Севастополя, так как дальнобойные орудия с английской батареи «Мария», бившие дальше, чем на четыре километра, стали частенько посылать ядра на Северную, а у Горчакова был, не в пример Меншикову, огромный штаб, очень чувствительный к ядрам. На этих высотах бивуакировала дивизия Павлова перед злополучным днём Инкерманского сражения, потом сюда переведена была на отдых 16-я дивизия, а до войны здесь, невдалеке от развалин древнего Инкермана, действовала почтовая станция. Постройки этой станции и были заняты Горчаковым под штаб-квартиру. Кроме того оборудовали кругом для многочисленных адъютантов и ординарцев уютные землянки, а несколько поодаль забелели солдатские палатки.
Здесь было и безопасно, и в то же время это был центр расположения вспомогательной для севастопольцев армии. Отсюда открывался вид и на Сапун-гору, и на долину Чёрной речки, и на Федюхины высоты.
Против деревни Чоргун, откуда в октябре Меншиков следил за Балаклавским сражением, размещались теперь новоприбывшие сардинцы по соседству с французами; французы же прочно заняли и Федюхины высоты, очень деятельно укрепляя их скаты, обращённые к речке.
Хрулёв видел эти работы и раньше, теперь же его опытные глаза артиллериста отмечали желтеющие брустверы там, где прежде их не было, и это заставляло его озабоченно приглядываться к тому, что делалось у своих.
Он знал, что здесь тоже строятся редуты, но эти редуты — так ему казалось — были слишком разбросаны, чтобы служить надёжной защитой при нападении противника в больших силах. Впрочем, нападения с этой стороны он не ожидал, как не ожидал его и Горчаков.
Дорога, по какой он ехал верхом, шла у подножия невысоких гор; направо, по берегу Большого рейда, установлено было в линию, одна за другою, несколько батарей. Иногда они перестреливались с батареями интервентов, но теперь молчали, как молчал их ближайший противник — редут Канробера, разлёгшийся на одном из скатов Сапун-горы.
Орудия здесь молчали, зато разноголосо упражнялись флейтисты, горнисты, барабанщики, фаготисты и другие из музыкантских команд разных частей, так как музыка в лагере по вечерам играла ежедневно, кроме того, ежедневно же тот или иной оркестр отправлялся в город играть на бульваре Казарского.
На одной из гор влево от дороги торчал маяк — высокий шест с верёвками, что-то вроде корабельной мачты с вантами[16], а около него паслись тощенькие казачьи лошадёнки и виднелись покрытые хворостом землянки офицеров. Это был главный наблюдательный пункт; отсюда следили за неприятелем и на Сапун-горе, и на Федюхиных высотах, и в долине Чёрной речки: только эта самая, ничтожная в летнее время, Чёрная речка и разделяла две обсервационные армии — русскую и союзную.
Дорога была оживлённая: часто попадались навстречу то офицеры верхом, то казаки из конвоя Горчакова, то троечные фуры, то небольшие группы солдат… Так встретилась Хрулёву и команда человек в пятьдесят пластунов, которую вёл молодой хорунжий.
Кавказские папаха и бурка Хрулёва (день был довольно прохладный) ещё издали притянули к себе возбуждённое внимание пластунов, как и самого Хрулёва заставил остановиться уже один вид команды кубанцев, совершенно неожиданных на Северной стороне.
Хрулёв поздоровался с пластунами; те ответили хотя и громогласно, но нестройно и сбивчиво, не определив точно, в каком он может быть чине.
— Какого батальона, братцы? — спросил Хрулёв, обращаясь, впрочем, к одному только хорунжему.
В Севастополе было два батальона пластунов, теперь уже сильно поредевшие.
— Тiлькы що прибыли, ваше прэвосходительство, — рассмотрев, что перед ним генерал, а не войсковой старшина, ответил хорунжий.
— Откуда прибыли? С Кавказа, что ли?
— Так точно, пополнение з охотникiв, ваше прэвосходительство!
— А-а, вон в чём дело! Это хорошо, благодетели: давно мы вас ждём; очень вы нужные нам тут люди, только что чертовски вас мало… Молодцы, молодцы!.. А ты где же это потерял своё оружие? — заметил он вдруг одного пластуна без винтовки.
— Так что попал в плен к черкесам, ваше превосходительство, они и отняли винтовку, а другой уж мне не дало начальство, — несколько сконфуженно ответил пластун.
Певучий говор и чисто русский склад речи этого пластуна очень удивили Хрулёва. Рослый, плечистый, сероглазый, стоял этот пластун прямо перед ним, в первой шеренге. Необыкновенной длины кинжал в ножнах, слаженных из трёх кусков старых вытертых ножен, торчал у него спереди, а черкеска его решительно вышла уже из всех допустимых сроков давности и едва не сползала с плеч.
— Постой-ка, постой, братец! Ты, значит, не хохол, а кацап, так, что ли? — оживлённо и улыбаясь спросил Хрулёв.
— Звiстно, из кацапiв, — поняв, что допустил большую оплошность, забывчиво на вопрос, заданный по-русски, по-русски же и ответив, совершенно потерялся было пластун, но тут же оправился, когда этот черноусый генерал в бурке воскликнул обрадованно:
— Да ты для меня, братец, чистый клад в таком случае!.. А как же тебя из плена выручили?
— Сам бежал, ваше превосходительство, — снова и невольно переходя на русский язык, бойко ответил пластун.
— Ну, ты мне будешь нужен, братец!.. Как фамилия?
— Чумаков Василий, ваше превосходительство!.. Або Чумаченко, — добавил пластун.
— Ну, в какой бы он там батальон ни попал при распределении, пришлите его ко мне, к генералу Хрулёву, на Корабельную, — обратился Хрулёв к хорунжему. — А ещё лучше сами придёте с ним вместе.
— Слухаю, ваше прэвосходительство, — откозырял хорунжий. — Когда прикажете?
— Хотя бы даже и сегодня вечером: чем скорее, тем лучше.
Хрулёв послал своего белого коня вперёд, а Терентий Чернобровкин, ставший Василием Чумаковым — «або Чумаченко», на Кубани, оглядываясь ему вслед, раздумывал, к добру для себя или к худу встретил он этого генерала Хрулёва, чуть только удалось ему добраться до Севастополя, и зачем именно понадобилось этому генералу, чтобы он, пластун-волонтёр, пришёл к нему в этот день вечером. Мелькнула было даже и такая мысль: не родич ли какой он помещику Хлапонину?.. Впрочем, эта мысль так же быстро и пропала, как возникла: не приходилось никогда ему видеть такого в Хлапонинке… На всякий случай всё-таки спросил он у хорунжего, для каких надобностей звал его к себе генерал. Хорунжий ответил:
— А мабудь ув дэнщики чи що…
— Як же так в дэнщики? — опешил Терентий. — Хиба ж я ув Севастополь за тiм и просився, щоб в дэнщики?
— Э-э, так на то ж вона и служба! — недовольно буркнул хорунжий.
Это был тот самый хорунжий, который дал Терентию трёхрублёвую ассигнацию, когда он, переправившись через Кубань, сидел голый около незнакомого ему поста. Фамилия его была — Тремко, и Терентий из понятного чувства благодарности к нему за то, что не приказал он тогда задержать его и отправить в Екатеринодар «для выяснения личности», а даже помог ему одеться и взял в свою команду, часто и охотно услуживал ему во время пути, но ведь это не называлось быть денщиком, это он делал по доброй воле.
Распределять небольшое пополнение пластунов по батальонам предоставлено было старшему из батальонных командиров, войсковому старшине Головинскому, неоднократному руководителю вылазок, ходившему теперь, опираясь на палку по случаю раны в ногу.
Василий Чумаченко, хотя и не состоящий даже в списках новоприбывших пластунов, ему понравился, и он, только спросив о нём хорунжего, хороший ли он стрелок, зачислил его в свой батальон.
Но, отправившись вечером на Корабельную вместе с Тремко, Чумаченко не застал там генерала в папахе: Хрулёв получил от Горчакова назначение на Городскую сторону, так как там замечена была секретами усиленная деятельность противника перед Кладбищенской высотой, то есть рядом с теми самыми контрапрошами, которые были взяты французами в ночь на 20 апреля.
2
Убыль в полках была велика, пополнения же если и были, то ничтожные, так что и самые названия эти — полк, батальон, рота — потеряли своё привычное значение.
В таком, например, боевом полку, как Волынский, вместо четырёх тысяч человек оставалось уже не больше тысячи; во всех полках 11-й дивизии:
Камчатском, Охотском, Селенгинском, Якутском, так, как и в полках 16-й — Владимирском, Суздальском, Углицком и Казанском, — не насчитывалось уже больше, как по полторы тысячи в каждом; знаменитый Минский полк был почти так же малочислен, как и Волынский; с полками 11-й равнялись по числу людей и полки 10-й дивизии, бывшей Соймоновской, — Колыванский, Екатеринбургский…
Когда один из полков был переведён для отдыха с Южной стороны на Северную и Горчаков вздумал сделать ему смотр, он увидел перед собою только три батальона и то далеко не полного состава.
— А где же ваш четвёртый батальон? — недовольно спросил он у командира полка.
— Пал смертью храбрых во славу русского оружия, ваше сиятельство! — ответил полковник.
Это побудило Горчакова приказать Остен-Сакену переформировать особенно пострадавшие полки севастопольского гарнизона. Так появились к маю полки двухбатальонного состава, а из Волынского вышел всего только один батальон. Лишние знамёна отосланы были на хранение в тыл.
Хотя подкрепления, отправленные из армии Лидерса, и начали уже подходить в Крым в апреле, Горчаков знал, конечно, что они недостаточны, и остро чувствовал своё бессилие, чтобы от обороны перейти в наступление против вдвое сильнейшего и прекрасно вооружённого противника.
Преимущество интервентов было прежде всего в том, что их силы оставались по-прежнему собранными, его же — распылёнными по всему Крыму, так как отовсюду мог он ожидать нападения на свои тылы.
Два Врангеля, оба бароны, оба генерал-лейтенанты, были поставлены на страже доступов в центр Крыма: один — со стороны Евпатории, другой — со стороны Керчи; пятнадцать тысяч пехоты и кавалерии было у первого, десять — у второго. Генерал-адъютант Реад командовал резервом для действующих армий, расположенным частью в Бахчисарае, частью в Симферополе; у него было всего до двадцати тысяч: в Симферополе одна только кавалерия, в Бахчисарае — пехота. Кроме этого, был ещё особый Бельбекский отряд, рассыпанный по побережью от Алмы до Северной стороны на случай десанта интервентов; наконец, брат главнокомандующего князь Пётр Горчаков занимал со своим отрядом Мекензиевы горы — к востоку от Инкерманских высот — из опасения непосредственного обхода неприятелем левого фланга основных сил.
В Крыму в меньшем виде, но зато с большей наглядностью повторялось как раз то же самое, что наблюдалось тогда в остальной Европейской России, и на её северо-западных, западных и южных границах, и на Кавказе: все эти границы числились под ударом, везде нужны были войска.
Между тем дерзкие замыслы только и подлинные возможности западных держав, а в особенности Австрии, разграничивались русской дипломатией того времени очень слабо, и призрак нашествия с запада, гораздо более могущественного, чем даже нашествие Наполеона I, пугал не одних только присяжных дипломатов школы Нессельроде и угасающего от старческих немощей в своей Варшаве Паскевича; он пугал прежде всего и военного министра князя Долгорукова и самого императора Александра.
Александр знал, что его родной дядя, брат прусского короля, принц Вильгельм, который ввиду болезни короля всё больше и больше овладевал государственными делами Пруссии, отнюдь не являлся другом России, о чём говорил вполне откровенно, и очень легко мог поставить вдруг благодаря своей сильной военной партии Пруссию не только рядом с Австрией в её домогательствах, но и с Францией, Англией и другими прямыми противниками России.
Горчаков, чем дальше, тем усиленнее просил Долгорукова и царя о подкреплениях, которые ближе всего было взять в оставленной им Южной армии, у генерала Лидерса. Но Южная армия охраняла Бессарабию от посягательств Австрии, занявшей уже смежные с ней Молдавию и Валахию. Если горизонты Крыма были в непроницаемом пороховом дыму, то зато из Петербурга ясно было видно, что чуть только армия Лидерса будет ослаблена ещё хотя бы на одну дивизию, австрийцы двинут свои войска в Бессарабию и займут её… временно конечно, но всё-таки…
Об этом писал Горчакову Долгоруков, и Горчаков в ответ предлагал пойти на все уступки Австрии на венских конференциях, чтобы только удержать её от агрессивных шагов и тем развязать руки армии Лидерса и спасти Крым.
Только Крым; спасти Севастополь Горчаков не обещал ни Долгорукову, ни самому царю. Даже больше того: он писал, что находит наиболее умным не защищать Севастополь, очистить его, чтобы сберечь свои живые силы для защиты остального Крыма.
Это, правда, был шаг вперёд по сравнению с Меншиковым, который не надеялся отстоять и Крыма, но всё-таки даже и Меншиков полагал, что Севастополь будет взят штурмом, а не очищен добровольно.
Письмо Горчакова царю о необходимости бросить Севастополь подкреплялось обычными для него ссылками на то, что всё дело в корне испортил Меншиков, он же, Горчаков, является не больше как «козлом отпущения» и просит снять с него ответственность перед Россией за недалёкое уже падение Севастополя.
Это письмо вызвало такой ответ Александра, отправленный в начале мая:
"К сожалению, я должен с вами согласиться, что положение Севастополя и его геройского гарнизона с каждым днём делается более и более опасным и что помочь этому нет никакой возможности. Уповаю на одну милость божию.
Насчёт ответственности вашей перед Россиею, если суждено Севастополю пасть, — совесть ваша может быть спокойна: вы наследовали дела не в блестящем положении, сделали с вашей стороны для поправления ошибок всё, что было в человеческой возможности; войска под вашим начальством покрыли себя новою славою, беспримерною в военной истории, — чего же больше?
Прочее в воле божией.
Бросить теперь же Севастополь, не дождавшись штурма, хотя, может быть, с одной стороны, и представляет некоторые выгоды, но, с другой, оно столь затруднительно в физическом исполнении и в моральном отношении может иметь столь пагубные последствия, что я радуюсь, что вы мысли этой не дали ходу.
То, что вы пишете военному министру насчёт уступок с нашей стороны при венских переговорах для скорейшего достижения мира, нами уже сделано, поколико оно совместно с достоинством России. На дальнейшие уступки я ни под каким видом не соглашусь, ибо вот уже второй год, что благодаря этой системе, вместо того чтобы удержать Австрию в прежнем направлении, она делалась всё невоздержаннее в своих требованиях и, наконец, почти совершенно передалась на сторону наших врагов. При всём том, видя, что мы не боимся войны с нею, я не полагаю, чтобы она решилась открыто действовать против нас.
Посему разрешаю вам, если вы признаете нужным, передвинуть часть Южной армии к Перекопу или даже в самый Крым. Решаюсь на это в том уважении, что лучше жертвовать Бессарабиею, чем потерять Крымский полуостров, которого обратное овладение будет слишком затруднительно или даже невозможно".
Основываясь на этом письме, Горчаков немедленно же приказал двинуть форсированным маршем из армии Лидерса в Крым 7-ю дивизию и несколько резервных бригад.
3
Вечером 5 мая Хрулёв побывал в ложементах перед пятым бастионом, люнетом Белкина и дальше, по направлению к Карантинной бухте.
Кладбищенский холм, очень похожий по форме на Зелёный Холм (Кривую Пятку) Камчатского люнета, сразу привлёк его внимание опытного артиллериста: отсюда, если бы здесь установить батарею, можно было бы открыть убийственный фланговый огонь против траншей, захваченных французами в апреле, и заставить их бросить эти траншеи. В то же время и французы, по мнению Хрулёва, не могли не видеть, что кладбище, если бы они его захватили, дало бы им огромные преимущества. Работы, которые они вели, конечно, к этому именно и клонились. Получалось как раз то же самое, что было на подступах к Малахову в конце февраля, когда французы подбирались к Кривой Пятке: видно было, что руководит ими одно и то же лицо — именно генерал Ниэль.
Но тогда Тотлебен предупредил Ниэля, заложив Камчатку. Тот же Тотлебен, который сопутствовал Хрулёву, высказал мысль, что кладбище должно быть захвачено русскими полками как можно скорее, иначе через несколько дней на нём будет французская батарея, и такие улицы города, как Екатерининская, Морская, окажутся под губительным огнём.
Задача эта оказалась слишком серьёзной, чтобы за решение её взялся Сакен, поэтому на другой же день Хрулёв снова отправился к Горчакову вместе с Тотлебеном.
Меншиков всячески избегал совещаний. Представляя в Крыму «лицо императора» Николая, он стремился быть самовластным в Крыму, как Николай во всей России. Принятое им решение он старался проводить в жизнь, не считаясь с чужим мнением о том, хорошо оно было или не очень. Он знал заранее, что ему не удастся отстоять Севастополь, и он всё равно будет осуждён и царём, и Россией, и историей, как бы обдуманно ни вёл он оборону города; как пишется история, он знал тоже.
Полной противоположностью ему был друг его юности Горчаков. Чужие мнения он впитывал жадно, как губка воду, и без них обойтись не мог. Но даже и утвердившись в какой-нибудь одной мысли, он при всей феноменальной рассеянности своей не забывал всё-таки правила, что любая мысль нуждается в неоднократной проверке: иногда он вскакивал среди ночи и будил своего начальника штаба генерала Коцебу, чтобы услышать от него ещё и ещё раз, правильно ли он, Горчаков, думает о том-то и о том-то. Перед важными же решениями он, кроме того, долго молился богу, горячо и коленопреклонённо.
В религиозности он весьма немногим уступал начальнику севастопольского гарнизона Сакену, и многочисленным попам около него жилось недурно.
Мысль Хрулёва и Тотлебена выдвинуться перед пятым бастионом на Кладбищенскую высоту тут же с приезда их была передана Горчаковым на совещание нескольких генералов, так как в нём самом после потери траншей 20 апреля не осталось уже и следа былого увлечения контрапрошной системой обороны.
Генералы в большинстве высказались за то, что выдвинуться следует, что не нужно упускать удобного момента, что это значительно усилит оборону… Однако не в манере Горчакова было решать затруднительные вопросы с одного лишь совещания. На следующий день у него в штаб-квартире были собраны генералы в гораздо большем числе. Мнения поделились, правда, но большинство высказалось за то, что кладбищем надобно овладеть и непременно его оставить за собою в случае штурма со стороны противника.
Вспоминали на совещании и русского солдата: говорили, что он гораздо больше любит наступать, чем защищаться, а выдвижение вперёд хотя бы и на сто сажен — не то же ли наступление?
Когда отобраны были все мнения, Горчаков заговорил сам, уныло покачивая сильно вытянутой кверху, но узкой головой:
— Зря всё это, зря!.. Бесполезно, совершенно бесполезно… Лишняя трата людей… Тут говорилось о русском солдате, что он больше любит, идти или сидеть… Я должен заметить, меня наш солдат не перестаёт удивлять тем, как он приобык к бомбардировкам! Он достоин высшей похвалы, господа, он совершенно закалился для теперешнего вида войны… И я вполне надеюсь, что он также хорош будет в поле, — вот где, — при защите внутреннего Крыма… Беречь нам надо солдата, беречь, а не то чтобы самим его сознательно тратить на эти там разные эфемерные выдвижения!.. Бесполезно всё это. Зря.
Казалось, что сказано было решительно и что он, Горчаков, главнокомандующий, совершенно не согласен с мнением большинства собранных им генералов и не допустит никаких работ впереди пятого бастиона. Генералы переглянулись.
Недоумевающе поглядев сперва на Хрулёва, а потом уж переведя выпуклые серые глаза на Горчакова, Тотлебен привстал над столом, слегка изогнувшись:
— Разрешите мне, ваше сиятельство, сделать маленькое возражение на ваше замечание — совершенно и исключительно по сути дела… Разумеется, можно и не тратить людей на проектируемое выдвижение, но однако… что же может воспоследовать в результате этого шага? Только то, что кладбище будет занято французами, и тогда-то именно и начнётся подлинная трата людей с нашей стороны решительно безо всякой пользы для дела, ваше сиятельство!.. Ведь вся цель выдвижения нашего в том именно и заключается, чтобы меньшими потерями были предотвращены гораздо большие… Это не говоря даже вовсе об ущербе, который причинен будет неминуемо городу, — об очень большом ущербе! Городу и даже судам нашего флота…
Горчаков, слушая его, так нетерпеливо жевал губами и блистал стёклами очков, что Тотлебен умолк вдруг.
— Для французов, опять для французов будем строить траншею! — почти выкрикнул Горчаков, пристукнув о стол длинным указательным пальцем. — И они возьмут, — будьте покойны на этот счёт! — и могут даже нам потом благодарственный адрес прислать! Ведь для них это будет клад, находка, — траншея готовая, устроенная руками не ихними, а безропотных русских солдат!
— Эта находка, однако, обойтись им может в дорогую цену, ваше сиятельство, — сказал Хрулёв.
— А нам? А нам в какую? — так и вскинулся, обернувшись к нему, Горчаков. — Если даже и в равную, всё равно мы в проигрыше большом будем!
Мы вдвое слабее противника и равных с ним потерь иметь не смеем, — вот что мы должны помнить! Это, это, это — не смеем! — И Горчаков снова, теперь уже явно предостерегающе, постучал пальцем и посверкал очками. — Выдвинуться посредством эполементов вдоль по Кладбищенской высоте, поставить там орудия и защищать высоту, которая очень важна, разумеется, для нас, в чём я не спорю, — это одно, но совсем другое дело траншея в целую версту длиною! Подумать только, сколько надо людей, чтобы отстоять такую траншею!
— Тысяч восемь, не больше, — сказал Хрулёв.
— Вот видите, вот видите — восемь тысяч! — трагически вздёрнул узкие плечи Горчаков. — Ведь это вы в большое сражение хотите ввязаться! Нет, этого я не могу допустить, как хотите! Не могу, не могу и не могу!
Казалось, что затея Хрулёва и Тотлебена совершенно осуждена главнокомандующим и провалилась, однако совещание кончилось тем, что решено было всё-таки устроить траншею. Контрапрошная система восторжествовала вновь, впрочем, только затем, чтобы совершенно потом померкнуть. Горчаков разрешил строить контрапроши в ночь с 9 на 10 мая, но не дозволил их защищать, если французы вздумают немедленно их отбивать и выведут в дело большие силы.
Вместо восьми тысяч, просимых Хрулёвым и Тотлебеном, Горчаков отрядил для работ и прикрытия только пять с половиной: два полка — Подольский и Эриванский — и два батальона Житомирского полка.
Хрулёв был назначен командовать этим отрядом.
4
Была ночь — безветренная, тёплая, туманная и рабочая: работали русские солдаты, огибая траншеей склон Кладбищенской высоты, обращённый к неприятелю, работали и французы, в нескольких десятках шагов от них роя окопы. И как для русских не было тайной, что делают французы, так и тем более для французов не были тайной работы русских. Напротив, они были до того желанны высшему командованию французской армии, что даже на артиллерийскую пальбу, открытую в поддержку русским рабочим с пятого бастиона и с люнета Белкина, французские батареи почти не отвечали: нельзя было мешать тому, что делалось как бы по заказу самого Пелисье, уже давшего приказ командиру первого корпуса, генералу де Саллю, зорко следить здесь за действиями русских и выжидать удобнейшего момента для своих действий.
Между тем как кирки и мотыги долбили неподатливую каменистую землю, а лопаты выбрасывали её, образуя вал, с ровным шумом хотя и сдержанной, но всё-таки большой работы, в которой занята не одна тысяча человек, приказания здесь, на кладбище, отдавались шёпотом, так как за работами следило несколько генералов: кроме самого Хрулёва, тут был и начальник штаба гарнизона Васильчиков, и глухой Семякин, и бригадный командир Адлерберг, и, наконец, Тотлебен, как бы подчёркивая этим, что работам придаётся большая важность.
Наступило утро, и траншея в версту длиной была готова. Несколько облегчало работу то, что здесь уже тянулись ложементы, заложенные ещё зимою. Когда Хрулёв обходил новую линию контрапрошей утром, чрезвычайно поразило его, что в рапортах начальников различных участков работ ничего не говорилось о потерях от неприятельского огня: потерь совсем не было.
Тактика противника стала ему понятна. Встревоженно присвистнув и сдвинув папаху на затылок, что было у него признаком беспокойства, он взобрался на высшую точку кладбища и долго наблюдал отсюда французские траншеи. Он разглядел там рабочих, но на его глазах эти рабочие уходили по тем зигзагообразным ходам сообщения, которыми изрезана была поверхность земли. Они уходили, выполняя чей-то предусмотрительный приказ, и из отбитых в апреле у русских траншей. Так очищать траншеи могли французские солдаты только затем, чтобы вполне свободно было их батареям открыть сильнейший огонь по новым русским контрапрошам.
— Ну, Константин Романыч, жаркое дело будет сегодня ночью! — прокричал на ухо Семякину возбуждённый Хрулёв, вернувшись с обхода линии.
— Как так? Неужели уже сегодняшней ночью? — оторопел Семякин. — Неужели вы думаете, что не дадут укрепиться?
— Нет, не дадут, это уж верно… Надо готовить им приличную встречу.
И пошёл распорядиться лично кое-чем, что считал необходимым для крупного рукопашного боя, главное же он был озабочен вопросом о резервах, так как считал свои силы слабоватыми для защиты довольно длинной и пока ещё далеко не законченной линии траншей.
Приступая к работам, он всё-таки не думал, что французы будут так спешить штурмовать их: это заставало его врасплох. Неприятно было также и то, что в какой-то мере оказывался прав Горчаков, к которому не питал он уважения, и была жгучая досада на него, отмерившего ему отряд такой скупою мерой.
Хрулёв не знал ещё того, что французская армия имела уже нового главнокомандующего и что утром же 10/22 мая этот новый главнокомандующий сам приезжал на позиции перед Кладбищенской и Карантинной высотами, внимательно осмотрел линию только что появившихся русских контрапрошей и приказал де Саллю в эту же ночь овладеть ими и повернуть против русских, — Хрулёв не знал этого, но большой военный опыт и без того верно подсказал ему, шахматисту, ближайший ход противника.
Рабочих убрали из новых траншей и вовремя это сделали: французы открыли ураганный огонь не только по траншеям, но и по пятому бастиону; а когда начал поддерживать батареи бастиона люнет Белкина, то и он был засыпан снарядами.
Канонада гремела целый день и была жестокой, а под её прикрытием части французской дивизии генерала Патэ уже засветло заняли параллели против кладбища: этой дивизии было приказано произвести штурм чуть только совершенно стемнеет, и колонна генерала де Ламотт-Ружа сосредоточилась здесь, а другая колонна — бригадного генерала Бере — у Карантинной бухты.
Кроме того, в эту бухту с вечера зашли французские пароходы, чтобы содействовать своей пехоте огнём во фланг русским. А между тем для защиты траншей против Карантинной высоты Хрулёв не нашёл возможным выделить из своего отряда больше чем три батальона: два житомирцев и один эриванцев, — остальные же семь должны были отстаивать кладбище.
5
Как и накануне, в первую линию секретов были высланы пластуны, чуть только стемнело и канонада стала гораздо слабее; за ними залегли в ложементах охотники Подольского полка. Наконец, в траншеях против кладбища оставалось на день семьдесят человек стрелков; о них тоже вспомнил Хрулёв и послал на смену тем, кто из них мог уцелеть, новую команду штуцерных.
Среди пластунов в передовом секрете лежал и Терентий Чернобровкин, он же Василий Чумаченко. Это в третий уже раз он назначался в секреты, точно был старый многоопытный пластун.
К генералу Хрулёву, исполняя его же приказ, хорунжий Тремко приводил Терентия на другой день после того, как они его не застали, однако Хрулёв был занят по горло и только сказал на ходу хорунжему, чтобы непременно привёл он к нему этого кубанского пластуна-кацапа через несколько дней, что именно такой самый ему и будет нужен со временем, так как он думает завести у себя в полках команды пластунов из пехотных солдат, а среди солдат молодцы, годные для этого, есть не из одних же только украинцев; однако же если приставить к русским в дядьки пластуна из щирых казаков, то едва ли много поймут они из его речи, а этот пластун-кацап к тому же видно, что речист.
Но тот, кого наметил в дядьки к солдатам Хрулёв, сам в первую ночь сплошал: он вздумал ни больше ни меньше как закурить трубку, лёжа в секрете, и только старший над ним, Савелий Ракша, вовремя предотвратил преступление, а потом выговаривал ему строго:
— Чи ты здурiв, люльку курить у секрэтi, га?.. Як в цiпу лежимо, ну, тодi… Так и то ж черкеску на голова натягнуты треба, а ты у секрэтi!..
И хотя Терентий пытался оправдаться, что лежал-то ведь он в яме, так что не видно было ни на волчий глаз огня, а искру выбивал под пушечный выстрел, затянуться же думал всего один раз только, но Ракша перебил его, негодуя:
— Э-э, ось слухайте, люди, шо дурной балакае!.. А дым вiд тютюна?
Хиба же вiн его не почуе?
«Вiн» — это был неприятель, которому Терентий, одержимый мучительной жаждой курева, вздумал отказать в чутье…
Во вторую ночь было уже не до трубки: это была строгая ночь, — шли работы с обеих сторон. Лёжа очень близко к неприятельским окопам, Терентий отчётливо слышал, как трудились французы, не уступая в этом русским солдатам; он понимал всем нутром своим, что готовится с обеих сторон немаловажное дело, и очень часто по-старому, по-деревенски, покручивал головою.
Слишком резок переход был для него от Хлапонинки к плавням Кубани, однако несравненно резче и круче оказался этот последний переход от плавней к севастопольским бастионам. И он очень хорошо понимал своего друга Трохима Цапа, когда тот говорил ему на другой день во время ожесточённой канонады, оторопело глядя на чугунную тучу снарядов, закрывшую небо:
— Хиба ж це сражение?.. Це якесь велыке душегубство!
Канонада этого дня совершенно оглушила и потрясла Терентия, как и всякого новичка, попадавшего в Севастополь во время усиленной бомбардировки.
У пластунов на пятом бастионе был свой блиндаж, в котором полагалось спать им днём, чтобы могли они чутко слушать и зорко впиваться глазами в темноту ночью: они были ночные птицы. Но Терентий пока ещё даже и представить не мог, как можно было спать в блиндаже, когда в нём дрожали земляные стены от рвавшихся кругом, а иногда и на его крыше снарядов и от гулких огромных ядер из осадных орудий.
На обстрелянных старых пластунов, способных спать даже и не в блиндаже, а около него на свежем воздухе, несмотря на бешеную пальбу с обеих сторон, глядел он с детским недоумением. Он и думать не смел, что недели через две так же, как и они, будет он засыпать под канонаду, а просыпаться, когда наступит вдруг тишина, и уже совершенно спокойно будет глядеть на размозжённые ядрами или разорванные на части снарядами тела солдат. Теперь же это его пугало: он горестно морщился, приседал от внезапной дрожи в коленях, закрывал глаза или отворачивался и по-деревенски безнадёжно махал рукой, когда это видел.
Случалось, попадались ему на глаза носилки с убитым или раненым офицером, — тогда он почему-то ярче вспоминал своего «дружка» Хлапонина Митрия Митрича. Он не сомневался в том, что гораздо раньше его прибыл в Севастополь Хлапонин со своей заботливой женой, и ему очень хотелось поглядеть на него хотя бы издали, однако не только не нашлось времени поискать его здесь, но даже не у кого было спросить о нём.
Хорунжий Тремко, когда он обратился к нему за советом, как бы разыскать офицера Хлапонина, спросил его, какого рода оружия этот офицер, и Терентий, к стыду своему, должен был ответить, что не знает.
Действительно, зачем и нужно было ему знать это там, у себя в деревне? Да и сам Хлапонин счёл, должно быть, лишним рассказывать ему, был ли он в пехоте, или в кавалерии и в каком именно полку.
Что на пятом бастионе его не было, в этом Терентий убедился, расспрашивая солдат и вглядываясь в лица их офицеров; но ведь бастионов и редутов было много, кавалерия же совсем не стояла в Севастополе.
«Домашние мысли в дорогу не годятся» — это Терентий как следует почувствовал не на Кубани, а только здесь, в Севастополе, среди беспрерывного грохота пальбы, среди разрушений, увечий и смерти кругом.
Здесь о жене и детях, брошенных им в Хлапонинке, думал он гораздо меньше, чем на Кубани и по дороге сюда: как бы то ни было, там было им куда спокойнее, чем было бы здесь, там они были сохраннее.
Здесь же был враг, многочисленный и хорошо оснащённый, и следить за тем, что намерен предпринять враг в эту ночь, отправился чуть только стемнело вместе с другими пластун Василий Чумаченко.
Темнота была влажная, — наползал туман с моря, как и в прошлую ночь; однако он не задерживался, полз дальше и часто редел до того, что становилось можно кое-что разглядеть шагах в двадцати. Услышать же ничего было нельзя, так как безостановочно гремели осадные орудия противника, а им отвечали мортиры с пятого бастиона.
— Дывись дужче, Васыль! — сказал ему на ухо подползший справа Савелий Ракша. — Мабудь тэпэр шо-сь таке будэ…
Чумаченко невольно расширил глаза до отказа и действительно немного времени спустя заметил, что темнота впереди почему-то густеет четырёхугольником, надвигается, шевелится.
Васыль толкнул Ракшу, тот дёрнул за рукав черкески Васыля, и оба они проворно поползли назад к цепи подольцев, поднимая тревогу: «Враг идэ!»
А как раз в это самое время, — было всего только половина десятого, — Хрулёв отправлял в траншею с пятого бастиона и редута Белкина батальоны рабочих и батальоны охранения их и они выходили через ворота и калитки укреплений.
Французы шли дружно по всей линии по одной общей команде, под звуки рожков, и по всей линии, несмотря на туман, в котором увязал, сгущая его, орудийный дым, поднялась встречная ружейная пальба отходящей цепи подольцев перед Кладбищенской высотой и житомирцев — перед Карантинной.
Но эта слабая пальба явилась как бы сигналом для сильнейшего орудийного гула с французских батарей, прикрывавших наступление своих колонн, а им в ответ участили стрельбу батареи пятого бастиона и редуты Белкина и Шемякина. И тут же потонули в сплошном гуле мортир и пушек ружейные выстрелы; видны были только слабенькие огонёчки, вспыхивавшие и гаснущие в дыму, точно «огни святого Эльфа» на болотах.
Хрулёв видел, что он предупреждён французами, что непростительно опоздал выдвинуть из укреплений собранные ещё засветло войска. Теперь он торопил их, срывая с себя папаху, махал ею и нервно мял её в темноте, дёргал то вправо, то влево своего коня, кричал сразу сорвавшимся и охрипшим голосом:
— Барабанщики, бей беглый марш!.. Горнисты, труби!..
Подольцы и эриванцы, как рабочие роты, так и прикрытия их, шли самозабвенно, лишь бы поспеть занять свою траншею, однако было уже поздно.
Всего несколькими минутами раньше их двинулись бегом в атаку передовые части французских колонн, вскочили в траншею, раздавили жиденькую цепочку штуцерных в ней и приготовились уже к горячей встрече спешивших русских рот…
Добегали уже до гребня высоты подольцы, бывшие впереди эриванцев, когда гребень этот засверкал вдруг изгибисто, точно затрепетала в дыму и тумане зарница над самой землёй. Залпов ружейных не было даже и слышно за раскатами пушечных залпов, но люди падали в передних шеренгах десятками, а другие бежали под барабаны вперёд, то и дело натыкаясь на тела упавших товарищей.
Стонов раненых так же не было слышно, как и штуцерной пальбы, и только ноги чувствовали то здесь, то там мягкое живое тело, да чужие руки снизу хватались за носки и каблуки сапог, инстинктивно отталкивая их, чтобы не раздавили лица.
Быть может, и генерал Адлерберг, который вёл Подольский полк, упал, только раненный штуцерной пулей одним из первых, а потом был просто задавлен стремительно бегущими вперёд рядами солдат. Но в темноте не видно было никаких начальников, а за канонадой не слышно их команды: шла возбуждённая масса солдат русских отбивать у захватчиков построенные ими траншеи и, добравшись, наконец, до них, кинулась вперёд остервенело с этим «а-а-а-а», которое, отлетев от целого «ура», способно долго звенеть, вопить, стонать запальчиво на одной только, самой сильной для каждого голоса ноте.
Много потерь было у подольцев от ружейных залпов, пока добежали они до французских стрелков, красные шапочки которых то и дело озарялись вспышками выстрелов, но вот и траншея, — врезались в неё, и закипел страшный в темноте штыковой бой.
Темнота, впрочем, была неполной, потому что светилось небо, точно падучими звёздами, тысячами снарядов, сыпавших красные искры из своих трубок.
Всего только несколько минут ожесточённого боя могли выдержать французские егеря и бежали из занятой траншеи все, кто не остался лежать в ней или около, проколотый штыком.
Тогда французская пехота уступила своей артиллерии честь и место, артиллерия же подготовилась к этому на славу, удивляя русских огромным количеством припасённых для этого ядер и бомб. Сплошной и широкий чугунный поток обрушился сверху на пятый бастион, ломая всё и взрывая. Поддерживая соседа, один только люнет Белкина, отвечая одним выстрелом на три, на четыре выстрела противника, выпустил в эту ночь три тысячи снарядов…
Всего одно бомбическое орудие было на этом люнете, и тому пришлось поработать сверх меры: четыреста выстрелов сделано было из него за ночь!
Однако, несмотря и на такой огонь, сомкнутые в колонны резервы с той и с другой стороны подходили к траншее. Генерал де Ламотт-Руж двинул батальоны гвардейцев, только незадолго перед тем прибывших из Константинополя в Крым. Не обстрелянные ещё императорские гвардейцы шли добывать себе славу. Этот рослый красивый народ по чьему-то почину даже дула винтовок своих забил грязью, чтобы не стрелять из них, а встретить русские штыки своими штыками.
На них белели перевязи, в смутной темноте похожие на белые ремни от ранцев, какие были у всех пехотных русских солдат, и когда они появились перед траншеей на кладбище, подольцы при слабых отблесках сверху от летящих над головой снарядов приняли было их за русских.
Они начали кричать гвардейцам:
— Вы кто такие, говори!.. Наши, что ли?.. Наши иль нет? Признавайся!
Наши?
— Наш, наш! — кричали в ответ, подхватив одно это часто повторявшееся слово, гвардейцы передних отрядов, поджидая в то же время, когда подбегут задние.
Упущено было, может быть, не больше минуты, пока подольцы, оставшись почти без офицеров, поняли, что перед ними французы, и открыли, наконец, беспорядочную стрельбу; однако эта минута была решающей. Подольцев после первой жестокой схватки оставалось уже не так и много, они устали, немало из них было раненых, не покинувших строя, а на них кинулись свежие силами батальоны отборнейших людей французской армии.
Штыковой бой был упорный, как всегда, когда дрались русские, но силы были слишком неравны, и подольцы были выбиты из траншеи.
— Вот, братцы, валит! Вот валит валом! — кричали о неприятеле отступавшие подольцы эриванцам, спешившим им на выручку.
Однако не бежали подольцы; отступив, они поспешно строились, чтобы броситься снова на тех, которые обманули их своими белыми перевязями и тем, что, подходя, не стреляли.
Гвардейцы сопротивлялись довольно долго; они решили не проигрывать своего первого боя с русской пехотой, но всё-таки вынуждены были очистить траншеи под натиском эриванцев. И пока накапливались французами силы для новой схватки на кладбище, ещё ожесточённее поднялась канонада.
6
Хрулёв метался.
Уже по одному только ураганному огню, открытому французами с самого начала их атаки, он, артиллерист, понял, насколько старательно, беспроигрышно была подготовлена эта атака. Конечно, такому огню должны были соответствовать и пехотные массы французов.
— А мне дали всего-навсего пять тысяч! — возмущённо по адресу Горчакова кричал он, обращаясь то к Семякину, начальнику этого участка оборонительной линии, то к Тотлебену, который не уходил с пятого бастиона, обеспокоенный участью траншей, построенных по его плану.
Было всего только около полуночи, когда Хрулёв получил донесение с правого фланга, что траншея там уже занята французами. Генерал Бере сразу кинул на штурм большую половину своих сил и задавил многолюдством два жидких батальона житомирцев; они отступили к шестому бастиону и редуту Шемякина.
— Резервов, резервов надо, а то и здесь то же самое будет! — ожесточаясь, кричал Хрулёв.
Тотлебен наскоро выстроил четвёртый батальон эриванцев и послал его на подмогу первым двум, которых к полуночи успели уже выбить подоспевшие новые силы французов.
Этот батальон ударил особенно стремительно. Он не только очистил русские траншеи и ложементы, он гнал французов до их траншеи, ворвался в переднюю, разорил её… Успех атаки эриванцев взбодрил подольцев, они разобрались в своих ротах, построились, и траншеи на кладбище снова и, казалось бы, прочно были заняты русскими.
Далеко перевалило за полночь, когда де Ламотт-Руж, собрав все свои резервы, решился на новую атаку.
С полчаса длилась артиллерийская подготовка. Картечь, как полоса града, метко направленная на гребень Кладбищенской высоты, косила подольцев и эриванцев.
— Что же это за оказия такая! Прямо податься некуда — как сыпет! — кричали солдаты и, неся большие потери, подавались назад.
Брошенные в атаку французские батальоны заняли злополучную траншею уже в пятый раз в эту ночь. Но из ворот пятого бастиона выступали в поле два батальона боевых минцев.
Это был тот неположенный для защиты кладбища резерв, который Хрулёв вымолил у Сакена. Минцы стояли в прикрытии пятою бастиона так же, как и Углицкий полк, и их Хрулёв направил отстаивать кладбище, а семь рот углицких послал на правый фланг отбивать Карантинную высоту у французов.
Силы эти были небольшие, правда, — и тех и других едва набиралось полторы тысячи, — зато они были последние, больше уже некого было бы послать в эту жадную пасть рукопашного ночного боя. Зато и минцы и углицкие за себя и за других постояли.
Два пятна лежало уже на чести Углицкого полка за эту войну. Первое, когда, находясь в резерве, отступал он с Алминского поля битвы, и отступление было так похоже на бегство, что Меншиков заставил этот полк идти под звуки церемониального марша; второе, когда в апреле ему поручена была защита новой траншеи против редута Шварца, и он её не отстоял и отошёл после первой же схватки.
В эту ночь семь углицких рот смыли пятна полка своею кровью: из семисот человек вернулось не больше половины и только восемьдесят среди них нераненых; офицеры же все были выведены из строя. Но эти семь рот дрались богатырями: они не только выбили французов из захваченной ими траншеи, но ворвались на их плечах в их траншею и там произвели большое опустошение, а когда пришёл их черёд отступать, они отступали шаг за шагом и лицом к противнику, втрое превосходившему их силой… Это было уже к утру. Начал брезжить рассвет, и число бойцов с той и с другой стороны уже поддавалось кое-какому определению на глаз.
Минцы появились перед кладбищенской траншеей тогда, когда французы уже считали её своею. К ним между тем шли ещё свежие подкрепления, и всё-таки натиск минцев оказался неожиданно для них слишком стремителен.
Гвардейцы нового, вызванного из последнего резерва батальона, егеря, роты иностранного легиона — все сгрудились около траншеи с одной стороны, а с другой — вновь и вновь собирались на поддержку минцев отброшенные было подольцы и эриванцы, и этот предрассветный бой превзошёл все предыдущие по своему упорству.
И с той и с другой стороны это был бой солдат одной нации с солдатами другой, так как офицеры, если и оставались ещё в небольшом числе, не имели возможности руководить ими.
Ожесточение обеих сторон достигло предела. Рычание, ругань, звяканье штыка о штык, страшное действие прикладов, брызги чужой крови, слепящие и без того полузрячие в темноте глаза, предсмертные стоны, вопли тяжело раненных, свалившихся под ноги бойцам, — всё это было непередаваемо по своему напряжению, и всё-таки русские одержали верх в этой последней схватке, в пятый раз и уже окончательно заняв свои траншеи и преследуя бегущих французов до их траншей.
Однако наступал рассвет. Хрулёв послал приказ отступать, оставив на день в траншее не свыше полутораста стрелков. Уполовиненные ночными боями Подольский, Эриванский и Минский полки возвращались на пятый бастион; но это было не отступление. Это был марш победителей. Солдаты шли под песни.
Впереди минцев шагал высокий унтер-офицер Пашков, полковой запевала, со страшным лицом, закопчённым пороховым дымом, забрызганным запёкшейся кровью, в мундире, разодранном штыками в семи местах, и, заломив фуражку-бескозырку на правый бок, затягивал тенором необыкновенной чистоты и силы:
Э-э-эх, выезжали Саша с Машею гулять
Д'на четвёрке на була-а-аных лоша-дя-ах!
А минцы все, сколько их оставалось, подхватывали душевно и с присвистом:
Эй, жги, люли-люли-люли-люли
Д'на четвёрке д'на буланых лошадях…
Следом за минцами со своими песнями шли эриванцы, за ними — подольцы, и, может быть, именно эта неожиданность, неслыханность, необычайность — песни вдруг тут же после кровопролитнейшего штыкового боя, длившегося целую ночь, — так подействовали на французских артиллеристов, что они не сделали ни одного выстрела по русским ротам, возвращавшимся на свою оборонительную линию в плотных колоннах, по местности вполне открытой и при белом рассвете.
Но канонада, и сразу жестокая, началась снова, чуть только все роты до последней скрылись в укреплённом районе.
7
Кладбищенская траншея оставалась весь этот день занятой только русскими стрелками. Она вся была завалена трупами; трупами же и тяжело раненными были покрыты и все подступы к ней с обеих сторон. Канонада же со стороны французов имела очевидную цель ослабить русские батареи, заставить замолчать как можно больше орудий, чтобы с большим успехом, чем накануне, провести штурм кладбища и овладеть им.
Действительно, де Саль назначил для этого другую дивизию своего корпуса, так как потери дивизии Патэ оказались неожиданно велики.
То же самое мог бы, конечно, сделать и Горчаков; назначить новые три-четыре полка для новой защиты траншеи, но он предпочёл сделать иначе.
Когда капитан-лейтенант Стеценко, проводив в марте вместе с подполковником Панаевым князя Меншикова до Николаева, вернулся в Севастополь, он просился на бастионы и получил должность траншей-майора на первой дистанции. В его ведении были пехотные команды, назначаемые в прикрытия.
Однако эту должность он занимал недолго; вскоре он был сделан начальником всей артиллерии первой дистанции, имевшей около двухсот пятидесяти орудий.
В первую дистанцию входили пятый и шестой бастионы, а также люнет Белкина, редуты Шварца, Шемякина и другие. Состояние артиллерии этих укреплений не могло не занимать Горчакова, когда затевалось такое серьёзное дело, как устройство контрапрошей на кладбище и на Карантинной высоте, бывших уже под вполне определившимся ударом со стороны французов, поэтому и Стеценко вместе с генералами был приглашён на совещание в штаб-квартиру.
И если кто наиболее обоснованно возражал против плана Хрулёва и Тотлебена, то это был именно Стеценко, хотя ему предложено было высказаться только о том, что надобно сделать по части артиллерии, как лучше её усилить и снабдить, чтобы с честью выдержала она ратоборство с очень мощными батареями французов.
И Стеценко говорил долго и с полным знанием дела. Артиллерия, по его словам, была в общем слаба особенно на шестом бастионе и таких редутах, как Шемякина, Чесменский, Ростиславский, и на батареях лейтенантов Эльсберга и Бутакова, на которых много было орудий устарелых, вытащенных на свет из Арсенала только ради большой оказии. Питание же орудии, бывшее сносным до сих пор, может оказаться совершенно недостаточным для серьёзной большой бомбардировки, которая неминуема при затеваемом большом деле.
После такого вступления естественно напрашивался вывод: как можно будет удержаться пехоте в наскоро сработанной траншее, если и в основательно устроенных укреплениях держаться приходится с большим трудом?
Мнение скромного на вид и небольшого ростом капитан-лейтенанта было опровергнуто тогда авторитетными голосами генералов, утверждавших, что настало время приступить к контросаде и создать второй пояс выдвинутых редутов наподобие Волынского, Селенгинского, Камчатского, и это мнение одержало верх. Но результаты ночного боя 10 — 11 мая, доведённые до сведения Горчакова, заставили его вспомнить выводы Стеценко, которые к тому же совпадали с его личным мнением о запоздалости всей вообще контрапрошной системы обороны.
Даже по приблизительному подсчёту потери, понесённые русскими полками в эту ночь, оказались велики: они доходили до двух с половиною тысяч.
Однако по яростной канонаде, начавшейся с утра 11 мая, Горчаков видел, что французы, потери которых не могли быть меньше, готовы идти на ещё большие, лишь бы овладеть русской траншеей на кладбище.
Несомненная важность, которую французское командование признало за этой позицией, заставляла и Горчакова колебаться с окончательным решением весь этот день, и только к вечеру, когда от Семякина пришло донесение, что на пятом бастионе осталось уже мало годных к делу орудий, а редут Шемякина приведён к полному молчанию, Горчаков послал приказ Тотлебену отправить с наступлением темноты на работы в траншею на кладбище всего только два батальона Житомирского полка, и если замечено будет, что неприятель вновь наступает большими силами, то чтобы батальоны эти отступили, не ввязываясь в сраженье, артиллерия открыла бы самый сильный огонь, на который способна.
И батальоны житомирцев вышли как бы на работы в траншее, — солдаты одного из них несли с собою шанцевый инструмент, но работать в эту ночь не пришлось: пластуны уже в девять часов вечера передали, что «враг идэ!».
Однако трудно было удержаться от того, чтобы не встретить залпами атакующих. Под натиском десяти батальонов генерала Левальяна житомирцы отступали медленно, и к потерям предыдущей ночи прибавилось ещё около пятисот человек; столько же выбыло и из вражеских рядов.
Кладбище осталось за французами.
8
Это был как бы символ, что старое севастопольское кладбище мирных времён защитники Севастополя уступили противнику без нового кровопролитного боя: на Северной стороне росло, расширяясь непомерно, другое, Братское кладбище, исторический смысл которого день ото дня становился очевиден для всех и огромен.
Если старое кладбище было только кладбищем контрапрошной системы, весьма запоздало предписанной Горчакову Николаем, то новое, Братское, на Северной, росло как кладбище всего николаевского режима.
Старое же кладбище расположено было на высоте, которой Ниэль, руководивший осадой, придавал особую важность. Здесь совпали желания оскорблённого и оскорбителя — Ниэля и Пелисье; и когда первый заявил, что если русские удержатся на кладбище, то осада города станет невозможной, второй, жаждавший энергичнейших действий, собрал для удара по кладбищу огромные огневые средства и подавляющие людские силы; а Горчакову пришлось вставить в донесение о бое 10 — 11 мая многозначительную фразу:
«Неприятель сделался и умнее и смелее».
Горчаков опасался, что, захватив кладбище, французы кинутся на штурм четвёртого и пятого бастионов, и уже заранее не надеялся их отстоять, о чём и писал в донесении царю: «По самому свойству этих верков и по прилегающей к ним местности их нельзя будет отстоять, если огонь артиллерии будет потушен. Если же неприятель их возьмёт, то выбивать его из них будет тоже в высшей степени трудно: к ним с нашей стороны надлежащего доступа не будет, ибо удобных к ним подходов для движения резервов не существует и устроить их невозможно. Мы уповаем на бога, но надежды на успех я имею мало. Прежние ошибки неприятеля послужили ему уроком, а превосходство его сил и средства, коими он располагает, огромны».
Так к нескольким главнокомандующим с той и с другой стороны, побеждённым уже в этой войне, присоединялся всего только через два месяца по своём прибытии в Крым и князь Горчаков.
В полдень 12/24 мая объявлено было перемирие для уборки трупов, и на шестом бастионе заплескал белый флаг.
На полуфурки, выехавшие из ворот укреплений к месту ночных боев, клали трупы, накрывали их чёрными от кровавых пятен брезентами и везли через город на Николаевский мыс, где складывали их рядами. К ним подходили сердобольные, вкладывали им в руки церковные копеечные свечки, молча вглядывались им в лица, крестились… Здесь эти трупы ждали своей очереди, когда погрузят их на баржу и переправят на Северную. Братские могилы для них копали арестанты; хоронили их без гробов, по десять — пятнадцать в ряд и по несколько рядов в одной могиле.
Правда, гробовщики ютились тут же, на кладбище, в наскоро сделанных ими самими шалашах, около которых сложен был штабелями привезённый издалека тёс для гробов, но тёса этого было немного, и гробы стоили у них дорого. Они доступны были по ценам только офицерам, которые брали на себя похороны своих полковых товарищей.
Первый перевязочный пункт, где работали Даша и Варя Зарубина, кроме нескольких сестёр милосердия, присланных в разное время из Петербурга, был завален ранеными ещё накануне; иные из них пришли на своих ногах, другие были доставлены санитарами. До семисот ампутаций пришлось сделать в один только этот день врачам. Десятки раз опоражнивались служителями большие лохани, стоявшие в углах операционной, в которые бросали отрезанные руки и ноги.
Среди захваченных в плен около траншей французов оказался один швейцарец, тяжело раненный, простой рядовой из иностранного легиона. Врачи забывчиво заговорили около него по-французски, что он в сущности совершенно безнадёжен и над ним висит уже смерть, так что если делать ему операцию, то исключительно в целях очистки совести.
И раненый — он был совсем ещё юноша — обратился к ним сквозь слёзы:
— Не надо, господа! Спасибо вам, что вы сказали, как близка моя смерть! Избавьте же себя от лишнего труда, а меня от лишних мучений… И очень прошу вас, господа, не думайте, что я питал какую-нибудь ненависть к русским, когда шёл волонтёром… Я пошёл служить только затем, чтобы заработать своей старой и бедной матери кусок хлеба… Я старший в большой семье… Мы очень бедно жили… Оставьте меня в покое, чтобы я мог хотя подумать перед смертью о своей матери, братишках, сестрёнках, которые, может быть, умирают теперь от голода на моей родине в то время, когда я умираю здесь от пули…
Когда Варя со слезами на глазах перевела Даше, что говорит этот молодой французский солдат, та сказала было запальчиво:
— А чего лез сюда к нам? Вот и получил пулю! — однако и её глаза, неожиданно даже для неё самой, застлали слёзы.
Среди всех, привычных, впрочем, уже для Вари, ужасов битком набитого ранеными дома бывшего Дворянского собрания она улучала всё же иногда время подойти к умирающему французскому легионеру, и умер он на второй день утром, прижимая холодеющей рукой её руку к своим посинелым губам.
Пять часов тянулось перемирие. Пять часов многочисленные рабочие с той и с другой стороны разбирали навороченные около траншеи и в траншее горы трупов. Всюду на валах бастионов и редутов стояли и смотрели на совершенно чистое теперь от дыму поле недавней битвы солдаты и матросы.
Случилось, что на шестой бастион проведать мужа, комендора Шорникова, пришла матроска со своим сынишкой лет десяти. Бойкий матросёнок упросил отца пойти туда посмотреть, что там делают.
Матрос пошёл с ним. Когда появился он на линии оцепления, там двое дежурных — свой мичман Еланский и француз офицер с молодой чернявой бородкой и в замшевых перчатках — оживлённо говорили между собой на незнакомом ему, Шорникову, языке.
«Эх, не сболтнул бы мичман этот чего не надо!» — озабоченно думал, поглядывая на него, Шорников. А француз между тем, посмотрев на Шорникова, что-то залопотал мичману, кивая головой в узкой фуражке с большим козырьком.
— Это что же, обо мне, что ли ча, он спрашивает, ваше благородие? — сурово обратился Шорников к юному своему начальнику.
— Спрашивает, неужели есть ещё матросы в Севастополе, — улыбнулся комендору Еланский.
— Скажите ему, ваше благородие, что нас ещё на два года с остаточком хватит, пускай знают, — прошептал Шорников.
Мичман перевёл. Француз рассыпался в комплиментах русским матросам-артиллеристам, потом вытащил из кошелька франковую монетку и протянул мальчику, погладив его при этом по успевшим уже выцвесть от солнца рыжеватым косицам.
Мальчик вопросительно поглядел на француза, потом на монетку, потом на отца и уже готов был опустить в единственный карман своих куцых штанишек эту занятную штуковинку, когда отец приказал ему строго:
— Отдай назад!..
— Дядя! На! — протянул мальчик монетку французу, но тот попятился, замахав руками, — он как будто даже обиделся этим.
Потом он стремительно нагнулся к мальчику, начал целовать его в загорелые чумазые щёки и, наконец, потянул его за руку к себе, показывая на французскую сторону, стараясь, чтобы он понял его без переводчика, по одним жестам.
И матросёнок понял. Он упёрся босыми ногами в край ямы от небольшого ядра, тянул в свою очередь французского офицера к себе и кричал:
— Нет, ты иди к нам! Ты иди к нам!
Так они возились с минуту — матросёнок с Корабельной и французский офицер, и последний был так увлечён этой вознёй и так заразительно смеялся, что не только юный мичман, но даже и суровый, закопчённый пороховым дымом комендор Шорников начал улыбаться в рыжие усы.
Однако истекало и истекло время перемирия. Заиграли рожки. Надобно было возвращаться на бастион, с которого уже готовились снять белый флаг.
Жестокое лицо войны, на несколько часов прикрытое этим флагом, открывалось снова во всей своей омерзительной серьёзности.
«ТРИ ОТРОКА»
1
Став главнокомандующим французской армией, но с первых же шагов поставив себя в положение первого среди равных — главнокомандующих других союзных армий, Пелисье решил развить свой успех у кладбища и Карантинной бухты с наивозможной энергией.
Успех этот, правда, был куплен дорогой ценой, и в то же время из Парижа не представлялся ни очень видным, ни серьёзным, но зато сам Пелисье не сомневался теперь, что его ожидают другие успехи, гораздо более показные.
Однако, решительно отклонив план войны, присланный самим императором Франции, он видел, что должен действовать без малейшей потери времени, чтобы не только доказать Наполеону, что он, Пелисье, прав, но доказать это гораздо раньше, чем тот решится поставить на его место своего любимца Ниэля.
Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Чёрной. Он поставил его во главе большого отряда из четырёх французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но всё-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Чёрной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с её богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвёртого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, всё левое побережье Чёрной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастёрки под форменные пояса с воронёными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжёлых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживлённую деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они ещё не проявляли себя, они ещё таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трёх отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было всё, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьёзное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Чёрной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный манёвр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задёргал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Чёрной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», всё-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трёх отроков».
Правда, будь он и здоров, всё равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
2
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряжённой борьбы, не заглядывая так далеко вперёд, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулёв поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но ещё сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чёртовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея всё-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на её защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как ещё до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулёв после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятёрке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулёвым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятёркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твёрдо, что секреты, располагаясь в тёмные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днём он усердно учил свою пятёрку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донёсся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал ещё, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряжённо обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шёпотом сказал он своим трём, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперёд прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошёл прямо по направлению к французскому патрулю. Ему всё казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружьё где?
— Шапку потерял, ружьё бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоём с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал всё-таки был доставлен к командиру «Трёх отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провёл вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
Капрал был совершенно вне себя, что так глупо попался в плен, что его волокли по каким-то канавам и изодрали на нём мундир… Он кричал, что так с образованными людьми воевать нельзя; наконец, принимался плакать и рвать на себе волосы, выкрикивая при этом, что его могут пытать, как угодно, но он всё равно не даст никаких показаний на допросе, а себя непременно заколет ножом… Кое-как удалось его успокоить, и когда дня через два Чумакову захотелось проведать своего пленника, тот встретил его уже смеясь и показывая ему изодранную спину. Чумаков тоже показывал ему свою руку, искусанную им во время борьбы, и расстались они по-приятельски, похлопывая друг друга по плечам.
Пленный капрал мог и не давать никаких показаний: приготовления французов и англичан, направленные против «Трёх отроков», были и без того очевидны. При этом опасались не только нехватки снарядов, но даже и патронов для ружей, почему объявлено было в полках, чтобы собирали неприятельские пули, за которые будет уплачиваться по четыре рубля за пуд.
И вот на бастионах и редутах появились в тех местах, куда падало особенно много штуцерных пуль, солдаты с мешками и прехладнокровнейшим образом собирали пули, хотя обстрел, конечно, не прекращался. Когда кто-нибудь из них был ранен, то передавал свой мешок товарищу, а сам тащился на перевязку. Иных, впрочем, и убивало за этим мирным занятием, которое у солдат добродушно называлось «ходить по ягоду».
За десять дней насобирали таким образом около двух тысяч пудов пуль, чего хватило бы на миллион почти зарядов. Французы долго не понимали, зачем русские солдаты ходят с мешками под самым ожесточённым обстрелом и то и дело наклоняются к земле; но когда поняли, наконец, отметили это громкими аплодисментами из своих траншей и криками «браво» и на время даже прекратили пальбу. Однако потери среди «ходивших по ягоду» были так ощутительны, что адмирал Нахимов приказом по гарнизону отменил этот промысел.
Чтобы обезопасить Волынский редут от обхода по дну Килен-балки, Забалканский полк соорудил слева от него батарею на три орудия, которую так и назвали Забалканской, и бодро ожидали защитники «Трёх отроков» надвигавшихся событий, так как сделали для встречи их всё, что могли сделать; но, может быть, эти события развились бы несколько иначе, если бы во главе обороны Корабельной стороны стоял не генерал Жабокрицкий.
Когда Хрулёв перед делом на кладбище был отозван Горчаковым с Корабельной стороны на Городскую, его заместил было начальник 8-й дивизии князь Урусов; однако уже в половине мая Урусов был сменён Жабокрицким — тем самым, который пролежал со своей 16-й дивизией в оврагах на склоне Сапун-горы около двух часов, не оказав никакой поддержки Сойманову в начале Инкерманского побоища, и если бы не нашёл его Тотлебен и не поднял бы с места, несомненно пролежал бы там гораздо дольше.
Когда принимал он после Алминского боя 16-ю дивизию, начальник которой — генерал Квецинский — был тяжело ранен, то проходил вдоль передних рот с пистолетом в руке и кричал владимирцам, казанцам, суздальцам:
— Смо-отри, ребята!.. У меня кто если покинет поле сражения — побежит то есть, проще говоря, как сукин-рассукин сын, — то я того мер-рзавца догоню пулей в заты-ылок!..
И он, высокий, но хлипкий, длинноносый и длинноусый, при этом багровел сплошь, выкатывал ястребиные глаза и потрясал пистолетом.
«Три отрока» стали предметом особенного внимания интервентов с того времени, как было решено вести атаку не на четвёртый бастион, а на Малахов курган. И Тотлебен, и Хрулёв, и Урусов, зная это, всячески старались усилить наряды войск на их оборону. Тотлебен даже писал об этом Остен-Сакену в самых решительных выражениях: «Если прикрытие редутов не будет усилено до восьми батальонов, то редуты следует считать потерянными, и в таком случае необходимо сделать неотлагательно все распоряжения для дальнейшей обороны Корабельной стороны, предполагая, что редуты перешли уже во власть неприятеля…»
Испуганный таким донесением, Сакен приказал отрядить для этой цели десять батальонов. Но вот назначен был Горчаковым начальником Корабельной стороны Жабокрицкий, и сразу оказалось достаточно, по его мнению, для защиты Камчатского люнета и обоих редутов пяти-шести рот далеко не полного при этом состава, и Сакен немедленно же с ним согласился и подписал эту его диспозицию.
Между тем резервы «Трёх отроков» расположены были очень далеко, и гораздо скорее на помощь к своим передовым частям, брошенным на штурм, могли прибыть резервы французов; наконец, прикрывать редуты назначен был Жабокрицким необстрелянный и совершенно незнакомый с местностью, незадолго перед тем появившийся в Севастополе, Муромский полк.
И эта странная беспечность проявилась как раз в то время, когда весь сорокатысячный корпус Боске, в распоряжение которого дана была ещё и турецкая дивизия, усиленно готовился к жесточайшему обстрелу и потом к штурму передовых русских укреплений, чтобы, захватив их, обрушиться всей своей массой на Малахов курган, занять его и тем закончить осаду Севастополя, затянувшуюся свыше всякой меры.
3
«Пушка его величества» заговорила ровно в три часа дня 25 мая (6 июня): около пятисот пятидесяти осадных орудий по сигнальной ракете, пущенной с одного из союзных судов, одновременно заревели с разных сторон, и началась третья по счёту генеральная бомбардировка Севастополя, далеко превзошедшая по силе две предыдущих.
В противоположность тем эта бомбардировка началась в совершенно безоблачный, ясный и жаркий день; однако небо очень скоро заволоклось пороховым дымом, сквозь который солнце едва желтело и казалось каким-то пристыженно жалким, оставленным на задний план, затрапезным: кругом бушевала стихия другого огня — земного, человеческого, без всяких недомолвок, загадок и тайн; ураган чугуна, ни на минуту не утихая, нёсся свирепо на севастопольские укрепления, в город и бухты, — ураган чугуна нёсся отсюда туда, на батареи противника: защитники Севастополя отвечали врагам огнём пятисот семидесяти орудий большого калибра.
Грохотало, рвалось, крушило здания… Белые фонтаны, высотой с корабельные мачты, вздымались здесь и там на бухте от падавших в воду ядер… И до шести вечера, то есть три часа подряд, Севастополь в азарте борьбы почти не отставал от противника в силе огня, встречая выстрелом выстрел, пока не ужаснулся, наконец, своему безумию; погреба быстро пустели, и неоткуда было бы взять снарядов, если бы противник затянул бомбардировку, как это случилось на пасху.
Сколько бы безответных украинских волов ни было занято подвозом снарядов для крупнокалиберных мортир и пушек, всё-таки один луганский завод не мог соперничать с несколькими большими военными заводами передовых европейских стран: Россия жестоко платилась в Севастополе за свою отсталость.
Но артиллеристы-моряки ещё со времени октябрьской бомбардировки заметили, что французские бомбы изготовлялись гораздо хуже английских, и много их совсем не рвалось. Эти неразорвавшиеся бомбы являлись как бы подарком: они тут же собирались матросами, которые потом перезаряжали их, выбивая трубки, и пригоняли к своим мортирам; конечно, делалось это в укрытых местах и во время затишья на фронте; теперь же нельзя было уступать врагу в частоте стрельбы, а по редутам и бастионам передавался уже строжайший приказ беречь снаряды.
Впрочем, приказ этот если хоть сколько-нибудь был понятен и уместен, то только на правой стороне укреплений, на Городской, где огонь противника был вдвое слабее, чем на левой, на Корабельной: там только поддерживали главный удар, который наносился здесь.
Пятьдесят французских орудий громили один только Камчатский люнет, и уже к шести часам вечера ядра их до того разбили все насыпи, сделанные из рыхлой, неслежавшейся земли, что пролетали сквозь них, как через воду, а двадцать пять других орудий срывали почти до оснований мерлоны[17] и засыпали амбразуры на Волынском и Селенгинском редутах, так что невозможно было даже из неподбитых пушек отвечать противнику хотя бы и редким огнём… К наступлению сумерек и люнет и редуты умолкли.
Казалось бы, всё было подготовлено интервентами к штурму «Трёх отроков». На месте укреплений оставались только развалины: задравшиеся кверху и торчавшие вкось и вкривь доски орудийных платформ, бесформенные кучи земли и глубокие ямы, заваленные разбитыми фашинами и турами рвы, обвалившиеся блиндажи, и среди всего этого хаоса остатки гарнизона ждали штыковой схватки.
Но французы и в темноте продолжали стрельбу из мортир навесным огнём: их цели шли дальше; состояние передовых укреплений им было видно, но внимание их было занято Малаховым курганом, как все усилия англичан были направлены на третий бастион — Большой редан. Пятьдесят тысяч снарядов было заготовлено для того, чтобы разгромить не только передовые укрепления с их несколькими десятками пушек на рыхлых насыпях, но, главное, эти две твердыни, чтобы на другой же день, истратив все снаряды за двадцать семь часов и проведя классический штурм, можно было, наконец, послать по кабелю на Варну вожделенную телеграмму: «Севастополь взят».
Как обычно, ночью вели обстрел только мортиры противника, но теперь их оказалось так много и огонь их был такой неслыханной силы, что иногда на пространство всего каких-нибудь двухсот метров падало почти одновременно до пятнадцати пятипудовых бомб, взрывы которых были ужасны.
Но, как обычно, защитники редутов даже и в эту ночь действовали лопатами и кирками, стараясь привести развалины в обороноспособное состояние.
Откапывались засыпанные землёю орудия, сколачивались из разбитых досок платформы, мешками с землёй и турами выводились щёки амбразур, подвозились из резерва полевые пушки, чтобы штурмующие колонны встретить картечью, наконец подтягивались и сами резервы, так как штурм казался всем неминуемым к рассвету.
Наступил рассвет, но вместо штурма возобновили огонь орудия, отдыхавшие ночью; кроме того, к французским мортирам присоединились английские, действовавшие до этого против Малахова кургана: теперь их жерла повернулись в сторону «Трёх отроков», главным образом Камчатки; впервые в истории осады крепостей так сосредоточивался огонь и достигал такого чрезмерного напряжения, точно ядрами и осколками разрывных снарядов интервенты хотели вымостить дорогу своей пехоте туда, к берегу бухты, к концу войны, к орденам, к шумихе газет, к вековым монументам на бульварах Парижа, Лондона, к величественно-крутому подъёму ценности банковских акций.
Всё, что с огромным трудом и при больших потерях людьми было исправлено и восстановлено на передовых редутах за ночь, в течение первых же часов утром 26 мая было вновь развалено, разрушено, искалечено, взорвано. Раненых было так много, что почти половина гарнизона Корабельной стороны занята была их уборкой и переноской на перевязочный пункт, расположенный в Доковой балке.
На предварительном, собранном Пелисье, военном совете, на который приглашены были из французских генералов: Боске, Ниэль, Бере, Лебеф, Далем, Фроссар, Мартенпре и Трошю, а из английских: Эри, Гарри Джонс и Дакрес, высказывались разные мнения о часе штурма. Многие склонялись к тому, чтобы идти на штурм, когда совершенно стемнеет, но возобладало в конце концов мнение самого Пелисье: «Засветло подраться и тотчас потом утвердиться на занятых укреплениях».
Это «засветло» приурочено было к шести часам вечера 26 мая (7 июня), почему и канонаду, рассчитанную на двадцать семь часов, начали в три пополудни 25 мая (6 июня): у Пелисье был явно математический склад ума.
Однако не лишён был математических способностей и начальник всей Корабельной стороны генерал-лейтенант Жабокрицкий. Он отлично знал, что весь вообще гарнизон Севастополя был гораздо слабее численно одного этого корпуса Боске, атакующего Корабельную, причём две трети гарнизона приходилось на Городскую сторону, у него же, у Жабокрицкого, на пространстве в четыре версты было разбросано на третьем бастионе, на Малаховом, на передовых редутах и в резерве — на слободке и в балках — всего только около двенадцати тысяч человек. Это число солдат и матросов значительно убавила бомбардировка, а у тех, кто во время боя находится в тылу, потери большей частью двоятся в глазах.
Уже к полудню Жабокрицкому стало казаться, что всё погибло, так как он получил донесение, что неприятельские войска собираются на своих плацдармах и в траншеях, очевидно готовясь к штурму. Между тем на третьем бастионе уже половина орудий не имела возможности стрелять вследствие обрушенных амбразур; большие опустошения были и на Малаховом.
Начальник Малахова кургана и всего четвёртого отделения Юрковский, видя, что ничего не делается, чтобы собрать войска для отражения уже очевидного и в самом скором времени штурма, сам обратился к Жабокрицкому с напоминанием, что надо усилить хотя бы гарнизоны передовых редутов, где была всего горсть бойцов, но Жабокрицкий предпочёл другое. Сказавшись больным, но никому не передав команды, он уехал — проще говоря, притом его же словами, «бежал, как сукин-рассукин сын», с Корабельной на Северную, глубоко запрятав в карман брюк грозный свой пистолет.
И в то время, как Боске объезжал свои батальоны, каждому указывая точное место его штурма, — он сосредоточил две дивизии против одного Камчатского люнета и две других против обоих редутов и Забалканской батареи, а дивизию турок поставил в резерв, — в то время как сам Пелисье — это было после четырёх часов дня — приехал к войскам, чтобы воодушевить их своим присутствием, хотя усиленная порция рому и без того придала много мужества солдатам, — в это время атакуемая сторона оставалась совсем без командира, никто не знал тут, кого слушать и что надо делать, и на страже Камчатки стояло всего только триста человек Полтавского полка, а на обоих редутах четыреста пятьдесят Муромского.
Когда до Горчакова дошло, что Жабокрицкий «заболел» и оставил свой пост, он перевёл Хрулёва с Городской стороны на его место, и Хрулёв тут же поскакал на Корабельную, а в одно время с ним туда же направился и Нахимов; но появились там они оба всего за несколько минут до начала штурма, и Хрулёву не удалось сделать никаких распоряжений, кроме как направить два дивизиона лёгких орудий, попавшихся ему на площади Корабельной слободки, к мостику через Килен-балку, за которой находились Волынский и Селенгинский редуты и Забалканская батарея. Зачем именно туда направил он дивизионы, он не успел объяснить: колонны французов двинулись на штурм Камчатки, и он поскакал туда.
4
Нахимов был уже там.
Он слез со своего серого маштачка и не спеша обходил укрепление, удивляясь тому, какой слабенький, точно в злую шутку, точно в язвительную насмешку, гарнизон был поставлен тут, на самом ответственном месте.
Но вот взвились там, у противника, одна за другой три ракеты: это Пелисье приказал дать сигнал начала штурма, — потом поднялась усиленная пальба с неприятельских батарей, и, наконец, матрос-сигнальный с разбитого бруствера закричал с искажённым лицом прямо в лицо Нахимову:
— Штурм! Штурм!
Нахимов бросился к нему сам и выдвинулся над бруствером вполовину своего роста: действительно шли французы.
Это была дивизия генерала Каму; она подходила к люнету гимнастическим шагом, разделившись на три колонны; средняя — для штурма в лоб и две других — для охвата люнета слева и справа.
— Тревогу! Тревогу бить!.. Барабанщики! Тревогу! — закричал Нахимов, соскакивая с бруствера.
Загорелый и рябой, с голубой проседью в бакенбардах, низенький барабанщик, выступив из рядов, мгновенно поправил колесо-фуражку, чтобы стояла геройски, перетянул ремень барабана, — и засверкала «тревога», тут же подхваченная и отчётистым барабанным боем и заливистыми рожками горнистов по всей линии укреплений и в резерве на Корабельной слободке.
Всем стоявшим в резерве известно было, что надобно делать по тревоге; артиллерийские лошади были обамуничены, ожидая по своим конюшням, прислуга тут же под навесами дворов вполне готова запрягать орудия и двигаться в заранее данном направлении, — тревога никого не застала врасплох. Хотя французские батареи и открыли как раз в это время усиленную пальбу именно по резервам, всё-таки лёгкие полевые орудия на рысях двинулись отсюда к Корниловскому бастиону, между тем как осадные орудия, снятые с кораблей и стоявшие ещё на бруствере Камчатки, матросы деятельно заклёпывали ершами.
Это был приказ самого Нахимова, видевшего полную невозможность отстоять люнет с тремястами солдат против двадцати батальонов французов: за дивизией Каму видна была в резерве другая дивизия — генерала Брюне, а кроме неё — несколько рот гвардейцев…
Все эти силы развёртывались хотя и быстрыми темпами, но совершенно свободно, как на ученье, чувствуя себя в полнейшей безопасности. Русская артиллерия была уже приведена к молчанию, и даже пороховой дым на люнете успел рассеяться, и под косыми жёлтыми лучами клонившегося к закату солнца развалины укреплений, казалось, только и ждали, чтобы французы пришли и заняли их без всякого боя.
Однако же бой всё-таки начался, чуть только передовые части средней колонны французов добежали до бруствера.
Полтавцы успели дать всего лишь один залп из своих ружей, и только один выстрел картечью сделала малокалиберная пушка, оказавшаяся не подбитой; но не того, видимо, ожидали французы. Замечено было, что в их передних рядах иные бежали с завязанными глазами: не всем помогла усиленная порция рому, — картечь пугала.
Ров не задержал штурмующих, — он был уже засыпан фашинами, турами, мешками с землёй: в него свалилась большая половина насыпи, разбитой бомбардировкой… И вот на бруствере между жидкими рядами полтавцев, бывших в своих белых рубахах, засинели французские мундиры; скрестились штыки.
Бой, был короткий, — не могли долго сопротивляться триста спартанцев[18] Полтавского полка целой бригаде французов, — но это был очень ожесточённый бой.
Пронизанный несколькими штыками сразу, упал майор Щепетинников, командовавший полтавцами. Тяжело ранены или убиты были все остальные офицеры в самом начале схватки. Солдаты же хотя и отступали по направлению Малахова кургана, но так медленно, что французы, обгоняя их, толпами бежали впереди их туда же, к Малахову, к своей заветной цели.
Даже и сам Нахимов, стоявший перед ними во всём великолепии адмиральской формы, в белой фуражке, в густых золотых эполетах и с большим белым крестом на шее, не остановил на себе их должного внимания, до того стремителен был их разбег.
За него, правда, схватились было трое егерей, чтобы тащить его в плен, но около него, кроме верхового казака, державшего в поводу серого маштачка, случился Лукьян Подгрушный, жених Даши, с банником в руках. Этот чёрный банник как-то непостижимо быстро заметался вдруг около Нахимова, и Павел Степанович увидел, что державшие его французы упали, а дюжие матросские руки, схватив его поперёк в пояснице, подсаживают его в седло.
Оттягивая к себе остатки отступавших полтавцев и матросов, неторопливо двигался Нахимов, теперь уже сидевший верхом на своём сером, несколько в сторону от Малахова. Французы с криками пробегали мимо знаменитого русского адмирала, так как Малахов курган казался им гораздо более заманчивой, а главное вполне уже доступной добычей, адмирал же всё равно не мог бы миновать их плена в случае захвата ими ключа севастопольских укреплений.
Стараниями Жабокрицкого курган действительно оставлен был почти без гарнизона. Там стояли только матросы у орудий, а в прикрытии всего один, очень слабый численно, батальон Владимирского полка.
Скакавший было впереди резерва на Камчатку Хрулёв увидел, что там уже сплошь синеют мундиры французов, и поворотил назад, к Малахову, который был под ударом; и этот быстро проведённый манёвр спас Корниловский бастион в самые опасные для него минуты, так как, кроме средней колонны дивизии Каму, сюда же устремились и левая и правая, обогнувшие Камчатку.
Резерв русский, правда, был очень мал сравнительно с двадцатью батальонами французов, но он бежал на помощь гарнизону и поднимал его силы.
Вот когда пригодились многим полупьяным егерям в синих мундирах повязки на глазах, позволявшие им видеть только то, что было у них под ногами; однако они помогли им только добежать до рва перед валом: самый частый встречный огонь открыли по ним матросы, посылая в их ряды картечь за картечью из всех боеспособных мелких орудий, и этой убийственной картечи не выдержали французы.
Только около сотни их, заскочив в ров, притаились в нём, совершенно не замеченные защитниками бастиона; остальные остановились, теряя много убитых и раненых, наконец отхлынули, заполнив собою волчьи ямы, воронки от снарядов, глубокие рвы каменоломен, и открыли отсюда ружейную пальбу по всему на бастионе, что могло быть обстреляно. Этот град пуль, сыпавшийся на защитников Малахова, стоил любой картечи, однако большая удача севастопольцев была в том, что первый и самый стремительный натиск превосходных сил противника на их твердыню был отбит и что при этом уцелел Нахимов.
Между Малаховым и вторым бастионом остановил Нахимов отступавших с Камчатки: беглым шагом подходил сюда из резерва свежий батальон владимирцев, и за ними виден был белый конь Хрулёва впереди целой колонны, спешившей подпереть Малахов. Это были два батальона Забалканского полка и батальон суздальцев.
Рыжая пыль, поднятая солдатскими сапогами, полускрывала задние роты, Малахов же был весь в дыму и от пальбы из своих орудий и от разрывов французских бомб на нём, а перепутье между Малаховым и Камчаткой затянуто было кисеей ружейного дыма: засевшие в ямах и каменоломнях зуавы неутомимо стреляли по амбразурам Малахова, дожидаясь своих батальонов, которые должны были двинуться с Зелёного Холма сюда на штурм.
Но они не двинулись, потому что Хрулёв, дав своим забалканцам и суздальцам не больше как десятиминутный отдых, повёл их вперёд отбивать Камчатку.
Другой батальон суздальцев и два батальона полтавцев, подоспевшие к этому времени на Малахов по тревоге, были направлены Хрулёвым в широкий промежуток между Камчаткой и Килен-балкой, и все эти шесть батальонов шли, штыки наперевес в сомкнутых колоннах, как обычно ходили русские части в атаку.
Было ещё светло. Выполняя приказ генерала Пелисье «засветло подраться, чтобы ночью утвердиться в занятых укреплениях», зуавы, засевшие в каменоломнях, встретили русских залпами, но были выбиты и бежали.
Ряды французов уплотнялись и густели, чем ближе подходили хрулёвские батальоны к люнету; ряды русских редели от штуцерного огня, и штыковой бой на развалинах Камчатки был упорный: алжирские стрелки не хотели сдавать Зелёного Холма, но всё-таки были выбиты и отступили. Семь офицеров их и свыше трёхсот солдат были взяты здесь в плен забалканцами.
Но пленных надо было отправлять в тыл, также и многочисленных раненых; между тем, хотя наступали уже сумерки, всё-таки было ещё достаточно светло, чтобы артиллерия французов могла открыть жестокий обстрел люнета из прицельных орудий.
Хрулёв поскакал к своей второй колонне. Там тоже был успех, там оттеснили правую колонну дивизии Каму и заняли вновь потерянные было контрапроши.
Но убыль людей была велика, и дивизия Брюне шла на помощь дивизии Каму, тогда как не подходили новые свежие части поддержать ослабевшие русские батальоны. Хрулёв послал ещё с Малахова на Городскую сторону за подкреплением, но знал, конечно, что если оно и будет послано, то явится поздно, вечером… Он отдал приказ не отступать, держаться, а сам кинулся к редутам, тоже атакованным в это время, но держаться было уж невозможно.
Отступали медленно, однако французские бригады наседали неотвязно, и бывшие на Малаховом Нахимов и Тотлебен уже готовились к отбитию штурма, который казался неизбежным. В их распоряжении было два батальона; они расставили людей по банкетам, артиллерия же по их приказу открыла усиленный обстрел снова занятого густыми массами французов люнета.
Но идти на штурм кургана не решились французские генералы. На полпути между горжей люнета и рвом Малахова они остановили своих солдат. И только теперь, осмотревшись, заметили защитники Малахова у себя под боком, во рву, заскочивших туда и притаившихся там на дне зуавов, оставшихся от первой атаки. Все они, конечно, попали в плен.
5
Волынский и Селенгинский редуты охранялись каждый только двумя ротами Муромского полка, по сто человек в роте, а на них шла целая дивизия генерала Мейрана, имевшая в резерве дивизию Дюлака, — всего восемнадцать тысяч штыков.
Обе бригады Мейрана подошли к редутам как можно ближе по дну Килен-балки и, когда выскочили для штурма, встречены были только несколькими ружейными выстрелами: не было уж на брустверах ни одного орудия, способного стрелять, а укрепления, развороченные только что стихшею бомбардировкой, были завалены убитыми и ранеными.
Муромцы пытались сопротивляться, но были задавлены великим многолюдством врага; им оставалось только, чтобы не сдаваться в плен с оружием в руках, поспешно ломать подборами сапог приклады своих ружей, а матросы спешили заклепать дула орудий, хотя и валявшихся уже на земле, как брёвна.
В два часа дня здесь был Нахимов, и хотя пальба со стороны противника была тогда особенно сильной, он всё-таки привычно спокойно обошёл всё укрепление с одного конца до другого и здоровался с матросами, многим из которых даже и тогда приходилось уже оставаться не у дел около своих пушек, приведённых в негодность.
Так кивнул он головой, проходя, старому матросу Бондарчуку, крикнув при этом:
— Что, Бондарчук, жарко?
— Шпарят, Павел Степаныч! — радостно, точно и в самом деле была радость в том, что «шпарят» французы, ответил Бондарчук, и долго ещё улыбался он в начинавшие седеть усы, провожая взглядом адмирала.
Через час после того, как уехал с редута Нахимов, Бондарчук был ранен осколком в ногу. Он чувствовал, что кость была перебита, так как подняться с земли он не мог, нога же — правая — вывернулась как-то совсем не так, как полагалось бы, и допекала сильная боль. Ранило его шагах в пяти от порохового погреба, куда он пошёл было за снарядами. Его не отправляли на перевязочный, как и других раненых около него, дожидаясь сумерек, и он понимал, что не с кем было его отправить, что очень мало остаётся гарнизона на редуте.
Снаряды неприятельские продолжали рваться кругом; совсем рядом упали одно за другим три ядра, и Бондарчук, не только не теряя сознания от боли в ноге, но, напротив, стараясь держаться, хотя и лёжа на земле, вполне браво, всё думал о погребе, в который мог попасть большой снаряд, и тогда конец редуту.
Так долежал он до минуты штурма.
Вот вместо пальбы зашумело, затопало, залязгало штык о штык, и зуавы в своих чудных синих коротких куртках, расшитых шнурками, в красных чалмах и фесках и с чёрными, как смоль, козьими бородками, во множестве запестрели перед глазами.
Притворившись убитым, Бондарчук смотрел сквозь полузакрытые веки. На него наступали пробегавшие мимо зуавы — он терпел, не вскрикивая даже и тогда, когда придавливали переломленную ногу.
Ещё раньше, чтобы не было жарко голове, он, подтягиваясь на руках, дополз до самых дверей порохового погреба и спрятал голову в тень от навеса над ними. Теперь, как только большая часть напавших на редут продвинулась дальше, а другие около занялись обшариванием блиндажей, Бондарчук нажал головою на дверь погреба и стал проворно протискиваться внутрь.
Он обдумал, что надобно было сделать. Он принялся выбивать из кремня кресалом искру, чтобы запалить трут и взорвать потом весь погреб, чтобы взлетела на воздух вместе с редутом вся эта орда в чалмах и фесках.
Но зуавы заметили открытую дверь в погреб, которую не мог он закрыть за собою. Они ворвались туда толпой. Они поняли, что он хотел сделать и чем это им грозило. Курившийся трут — оранжевый толстый шнурок, прикрученный к трубке, и кремень, и кресало — всё это тут же было вырвано из его рук; потом и самого его выволокли наружу.
Доложили о нём своему офицеру. Офицер-зуав не стал разбирать этого дела: некогда было и незачем, — дело было ясное. Он только сделал кистью руки ныряющий жест и отвернулся. Двое зуавов бросились на Бондарчука со штыками.
Бондарчук кричал:
— Пожди, проклятые! Вот Нахимов приведёт войска!..
И, умирая, он мог слышать отдалённое родное «ура», но это не Нахимов шёл с большими войсками отбивать Волынский редут, это на помощь своему первому батальону бежал из ближайшего резерва второй батальон муромцев.
Неравенство сил, однако, было чрезмерно: второй батальон как бы утонул в бригаде зуавов, хотя и рьяно отбивался во все стороны штыками.
Выручать его спешили остальные два батальона, стоявшие в дальнем резерве, в Ушаковой балке. Но едва только перебежали они по плавучему мосту через Килен-бухту и кинулись в штыки, как им в тыл зашли посланные раньше по Килен-балке два батальона французов.
Окружённые со всех сторон, муромцы едва пробились назад; они потеряли убитыми, ранеными, пленными больше половины полка.
Волынский редут, как и Селенгинский, остался в руках французов, но победители погнались за муромцами, которые прежней дорогой через мост отступили к первому бастиону. Однако дорого обошлось им это увлечение.
Артиллерийский генерал, тем более хорошо изучивший местность впереди Корабельной, Хрулёв не зря поставил два дивизиона лёгких орудий — четыре пушки и четыре единорога, с двумя рядами зарядных ящиков — на левом берегу Килен-балки против плавучего моста и арки водопровода, которая тоже служила мостом через балку.
На плечах муромцев французы уже показались большими силами перед обоими мостами; от их частых выстрелов падали в воду и в балку с мостов толпившиеся на них русские солдаты; французам оставалось только перебежать по мостам на левый берег, занять и первый и второй бастионы, совсем не имевшие прикрытий, и отсюда выйти в тыл Малахову кургану и захватить его.
Не нужно было ни Пелисье, ни Боске быть большими стратегами, чтобы прийти к такому плану действий, — он сам просился в их руки; лобовая атака Малахова со стороны Камчатки, фланговая с заходом в тыл — со стороны Волынского и Селенгинского редутов и Забалканской батареи, попутно тоже взятой дивизией Мейрана.
Однако случилось то, чего не предвидели ни Пелисье, ни Боске, ни Мейран: поднялась навстречу стремившимся вперёд зуавам оживлённая пальба картечью; четыре орудия били по плавучему мосту и выше его по взгорью, четыре — по каменному и по скоплению французов над ним, на берегу Килен-балки.
Эти маленькие, но лихие шестифунтовые пушки и полупудовые единороги полтора часа стояли на страже не только двух бастионов, но и всей Корабельной стороны: они остановили напор французов, понёсших много потерь от их огня, точно так же, как Хрулёв своей контратакой от Малахова отбил у генерала Каму охоту взять Корниловский бастион штурмом; наконец, они выручили и остатки Муромского полка, к которому на помощь подоспели с Городской стороны два батальона забалканцев и батальон полтавцев под общей командой подполковника князя Урусова, ехавшего впереди них в белом кителе и белой фуражке на огромном, какие были в те времена только у кавалергардов, вороном коне.
Десятки тысяч штуцерных пуль выпущены были французами по батареям, их поражавшим, но и орудия и упряжки были так хорошо укрыты местностью, что ни прислуга, ни лошади не пострадали. Зато новые залпы французов, упорно державшихся на правом берегу Килен-балки, нашли себе много жертв в рядах подходившей к мостам пехоты.
— Ребята, вперёд! — подняв саблю, прокричал генерал Тимофеев, начальник пятого участка оборонительной линии, оттиснутый с Забалканской батареи вместе с муромцами, но теперь, с приходом трёх свежих батальонов, воспрянувший духом.
Он был так же верхом, как и Урусов. Подавленный тем, что весь его участок — и Камчатка и оба редута — так быстро и так, казалось бы, безнадёжно потерян, может быть по какой-нибудь его оплошности, он — пожилой генерал, — с горячностью прапорщика вырвавшись вперёд, вскачь пустил коня на мост, но на середине моста свалился с седла набок и повис, смертельно раненный в голову.
Но за ним бросились яростно полтавцы, а на другой мост направились забалканцы, и, на том берегу Килен-балки, на взгорье, завязался упорный штыковой бой.
Французов было больше, их окрылял задор победителей, позиция их для штыковой схватки была очень выгодна — и всё-таки они побежали.
Забалканская батарея была отбита, и даже наступившая в это время темнота, сулившая удачу французам, не подвинула их на штурм этого лысого холмика, сплошь заваленного трупами.
6
Боевой третий бастион, откуда так часто делались вылазки в английские траншеи, сильно пострадал от жестокой бомбардировки этого памятного дня, его огонь был потушен почти наполовину: амбразуры завалены, лафеты подбиты, платформы встали дыбом…
И, однако, впереди бастиона, в ложементах, весь этот день пролежала рота Камчатского полка, подкреплённая двумя десятками штуцерных, ведя перестрелку с английскими фузилёрами.
Конечно, нельзя было и думать, чтобы такая огромная трата тяжёлых снарядов с английских батарей — до пятнадцати тысяч за двадцать семь часов — была предпринята только для поддержки штурма со стороны французов на пятый участок. И, однако, в прикрытии обширного третьего бастиона были только три слабого состава роты того же Камчатского полка с батальонным командиром майором Хоменко.
Иеромонах Иоанникий провёл весь этот ошеломляющий день на бастионе, где начальником артиллерии был капитан 1-го ранга Лев Иванович Будищев, который очень нравился ему тем, что был образцовый собутыльник, остряк и знаток духовного пения. Впрочем, в светском пении он был ещё больше силён, этот приземистый, несколько косолапый, кудлатый, рыжий, с маленькими глазками человек, похожий на сатира[19].
У Будищева в блиндаже часто собирались гости, играли с хозяином в шахматы, причём победить его никто не мог, пили, а чтобы доставить гостям развлечение в тихие часы, он приказывал открывать пальбу из единственной дальнобойной пушки, уверяя всех, что она хватает в самый город Камыш.
Английские батареи открывали ответную пальбу, и случалось, что не одно ядро попадало в крышу блиндажа хозяина или бомба разрывалась около дверей.
Это смущало гостей, но зато веселило самого Будищева, который не раз командовал крупными вылазками, однажды был ранен, потом контужен, но поправлялся быстро и появлялся на третьем бастионе снова такой же, как всегда, — с узенькими глазками весёлого сатира, с косолапой несколько походкой, распорядительный и спокойный и всегда не прочь подшутить над своими гостями.
На банкете за мерлоном, то есть в промежутке между двумя орудиями на бруствере, стояли втроём: Будищев, Иоанникий и майор Хоменко — раздавшийся вширь и сутуловатый, однако высокий человек, сырой, с чёрными густыми бровями и мясистым носом, разделённым складкой между ноздрей на две неравные половины.
Их соединила тревога, только что пробитая барабанщиками на всей линии укреплений Корабельной стороны и на третьем бастионе с его редутами.
— Штурм? Что? Где? — кричал Будищев вверх сигнальщику.
Сигнальщик замешкался с ответом, отыскивая в подзорную трубу, где штурмуют, и Будищев сам полез к нему по мешкам на бруствер.
— Камчатка! — сказал ему сигнальный матрос, передавая трубу.
— Камчатка! — подтвердил Будищев, увидев и сам множество французов на руинах вала люнета и поэтому сразу почуяв недоброе.
Однако тех же французских солдат на Зелёном Холме — Кривой Пятке — увидел и английский полковник Ширлей, который во главе четырёхсот отборных людей из двух армейских дивизий и гвардейских стрелков стоял наготове для атаки ложементов пред третьим бастионом.
В резерве у него было шестьсот, кроме того, около тысячи рабочих, которые должны были перевернуть в сторону Большого редана ложементы, когда они будут взяты.
Появление на Камчатке французов было условным знаком для Ширлея начать штурм, и когда Будищев увидел красные мундиры впереди бастиона, он проворно спустился и закричал Хоменко:
— Идут, идут! Энглезы!.. Стройте роты!
Он не потерял присущего ему спокойствия и теперь, — он сделался только гораздо деловитее, чем обычно. Перед ним была явная, видимая цель, в которую, к сожалению, нельзя было брызнуть частой картечью: в ложементах началась свалка.
Свалка эта, впрочем, продолжительной быть не могла. Один против четверых, смертельно утомлённые за день в дыму и под визгом и шипом снарядов над головой, частью раненные или контуженные мелкими камнями из хрящеватых насыпей ложементов, — долго ли могли сопротивляться камчатцы свежим отборным английским солдатам?
Вот они уже бежали к валу бастиона — жалкие остатки роты, не больше взвода на глаз… Картечь остановила зарвавшихся англичан и выбила их из ям перед бастионом, где им хотелось удержаться. Но ложементы были всё-таки заняты! Отбивать ложементы повёл три роты камчатцев сам Будищев.
— А я вам говорю, батюшка, останьтесь! — в последний раз останавливая шагавшего с ним рядом Иоанникия, кричал Хоменко.
— Я чтобы остался? — перекрикивал его Иоанникий. — Ни в коем случае!
— За мно-ой, ура-а-а! — закричал он потрясающе и забежал вперёд Будищева, спотыкавшегося, задевая косолапыми ногами то за трупы, то за ядра, то за камни.
Но не сделал и пяти шагов, как упал с размаху наземь: пуля прохватила его голень.
— Э-эх! Ведь говорил я вам! — успел на ходу бросить ему Хоменко, но тут же упал и сам, убитый наповал: английские фузилёры встречали двигавшихся выбивать их русских метким огнём, да и расстояние было небольшое, а Хоменко был очень заметен.
Однако «ура» подхватили уже солдаты и ринулись вперёд, опережая Будищева.
Не один уже раз ходившие в штыки, они и на бегу старались держать плотный фронт, привычно обегая падавших из их рядов и смыкаясь снова локоть к локтю. Английские стрелки не устояли под их натиском и повернули к своим траншеям, и хотя очень поредели за эти несколько минут ряды камчатцев, но ложементы были очищены. С короткой полусаблей в руке, с потным крутым лбом, выпирающим из-под сдвинутой по-нахимовски на затылок белой фуражки, Будищев делал широкие жесты и кричал, рассовывая солдат за прикрытия, а в это время помощник Ширлея, инженер-полковник Тильден, повёл в атаку на русских шестисотенный резерв.
Этого совсем не ожидал Будищев: по довольно скромному началу дела он и не мог думать, что замыслы Раглана шли гораздо дальше контрапрошей, что весь третий бастион представлялся уже в середине этого дня английской главной квартире лёгкой добычей после всесокрушающей канонады и при совершенно ничтожном гарнизоне: это последнее известно было там от дезертиров-поляков.
Английский резерв увлёк за собою и отступавших; силы оказались больше чем тройные против камчатцев, отбивавшихся штыками, но пятившихся назад.
Вместе со всеми пятился и Будищев, размахивая своей полусаблей и стараясь в то же время не наткнуться на козырёк ложемента и не упасть; но на него кинулся какой-то краснорожий, красномундирный гигант и выбил из его рук полусаблю прикладом. Он же и потащил его в сторону, в плен, схватив, как клещами, за шиворот…
— Ваше благородие! Примите начальство над командой нашей! — обратился в это время на бастионе к подпоручику-сапёру Бородатову матрос Кошка.
— Какая команда? Где?
Бородатов оглянулся, — действительно стояла команда человек в шестьдесят на глаз; в ней были и матросы, и хрулёвские пластуны, и сапёры…
— Не могу без приказа начальства, — сказал было Бородатов, но Кошка почти выкрикнул, глядя на него сурово:
— Неустойка у пехотных наших, гонють — глядите!
Бородатов прильнул к амбразуре, повернулся тут же, махнул рукой вверх команде, собравшейся самочинно, и пошёл торжественным шагом, — худой ещё после госпиталя и бледный, но с загоревшимися внезапно глазами, — к калитке бастиона, команда за ним, — небольшая, но добровольная, но идущая выручать своих.
И, кинувшись в свалку, эта команда сделала много. Она ударила стремительно; она показалась отступавшим камчатцам огромной подмогой, чуть что не целым полком; камчатцы упёрлись на месте, а через момент уже рванулись вперёд, подхватывая «ура», и англичане начали так поспешно отступать, что Бородатов вместе с десятком бывших около него сапёров и пластунов догнал гиганта, тащившего Будищева, и тот, бросив свою добычу, метнулся в сторону, готовя на бегу для стрельбы штуцер… Прошёл момент замешательства у англичан; они начали снова нажимать на камчатцев здесь и там…
— Отступать, отступать, братцы! — кричал Будищев, оглядываясь на бастион и не видя оттуда никакой больше поддержки.
Он был без фуражки, — рыжий, кудлатый, кочелобый, — но, только что вырванный из плена, снова чувствовал себя командиром отряда.
Отряд отступал, отстреливаясь и отбиваясь штыками, не зная того, что на бастион прибыл из города однобатальонный Волынский полк, — всего около пятисот штыков.
Правда, было уже не рано, — смеркалось.
Удар волынцев не только спас остатки отряда Будищева, он заставил англичан вторично очистить русские ложементы, и полковнику Ширлею пришлось ввести в дело всех своих рабочих — до тысячи человек, — чтобы заставить, наконец, этот лихой народ, потерявший при атаке почти всех своих офицеров, попятиться к бастиону.
Темнота прекратила бой. Ложементы перешли в руки англичан, но Большой редан, близкое обладание которым сладко грезилось Раглану, остался по-прежнему недоступным и мощным: в эту ночь все подбитые орудия на нём были заменены новыми, так же как и на Малаховом кургане.
7
Всё-таки ночь эта здесь, около «Трёх отроков», была ночью большой путаницы и неясностей, но зато быстро была она приведена в ясность там, в штабе Горчакова: как известно, и высокие здания и крупные события кажутся всегда видней и отчётливей именно издали.
Здесь, на Малаховом, где съехались в наступившей темноте Тотлебен, Нахимов и Хрулёв, царила час или два уверенность, что редуты Селенгинский и Волынский отбиты у французов обратно. Об этом, даже по форме приложив руку к папахе, доложил Нахимову, как помощнику начальника гарнизона, Хрулёв, когда только что вернулся с Забалканской батареи.
Так как вместе с темнотою упала на всё обширное поле жестокого боя и тишина, и не только обычной орудийной, даже и ружейной перестрелки не было слышно, то первым усомнился в том, что доложил Хрулёв Нахимову, хлопотавший около рабочих на Корниловском бастионе Тотлебен.
— Прошу очень меня извинить, Стефан Александрович, — обратился он к Хрулёву, — но если мы выбили французов из обоих редутов, то почему же там может быть тихо, а? Ведь они должны, стало быть, опять атаковать редут, — почему же не атакуют?
— Потому что наклали им, чешут бока, — вот почему! — энергично отвечал Хрулёв. — А наша обязанность теперь отбить ещё и Камчатку…
Отдали, а-а! — почти простонал он возмущённо и скорбно, сделав при этом выпад в темноту кулаками. — Ну что же, когда совсем не на кого было оставить Камчатку, когда я уезжал на Селенгинский! Не на кого, — буквально, буквально так, Эдуард Иваныч, как я вам говорю это!.. Ни одного не только штаб-офицера, даже и прапорщика в целом и живом виде!! Ищу, кричу и не вижу!.. Кинулись ординарцы искать кого-нибудь, — повезло было им: нераненый подполковник Венцель передо мною! Я к нему обрадованный:
«Примите немедленно команду над гарнизоном укрепления!» Он: «Слушаю…» А тут вдруг рвётся проклятая граната около, — и Венцель мой уже лежит на земле, изо рта кровь… Не знаю, что с ним потом, — время не ждало, надо было ехать, — пришлось своих ординарцев — мичмана Зарубина, прапорщика Сикорского, оставить за командиров… Но какие же это командиры, посудите?
Когда им приходилось быть командирами?.. Вот и… Ну, что поделаешь!
Хорошо, что хоть редуты стали опять наши, а Камчатку отобьём, — дай только подойдёт ещё народу из города!
— Теперь, поди-ка, они уж там укрепляются, — сказал неопределённо Нахимов. — Так что пока мы соберёмся…
— Много сделать всё равно не успеют, Павел Степаныч! Лишь бы только до утра не оставлять в их руках, — горячо отозвался на это Хрулёв, а Тотлебен покачал головой;
— Большие потери будут… И даже едва ли получим мы разрешение на это от князя.
— Зачем же нам просить разрешение, когда бой ещё не кончился? — так и вскинулся Хрулёв.
— Кончился, мне так кажется, Стефан Александрович, иначе почему же так тихо? Вы кого оставили на редутах?
— Подполковника Урусова я оставил командиром и Забалканской батареи и обоих редутов. Он же мне и доложил, что редуты отбиты.
— Он доложил, вот видите! А вы лично, значит так, не были на редутах?
— Не мог попасть. Видел только, что там уже были французы.
— Это и мы видели отсюдова, — сказал Нахимов.
— Да, но, позвольте доложить, когда я прискакал ко второму бастиону, показались эриванцы, два батальона, — вёл подполковник Краевский. Его я направил через мост поддержать на Забалканской батарее князя Урусова. Тут у него жаркое дело было с французами, — это я видел, — однако эриванцы французов погнали и к Забалканской вышли, это я видел своими глазами… А потом туда же пошёл и Кременчугский полк, четыре батальона…
— А-а, да, с такой поддержкой, пожалуй, могли быть взяты редуты, — согласился было Тотлебен, но Хрулёв отозвался досадливо:
— Я получил ясное донесение об этом! Как же так не взяты?
— Во всяком случае, э-э, по Камчатке надо открыть огонь, чтобы там не работали, — сказал на это Нахимов; Тотлебен же добавил:
— Вопрос с редутами для меня всё-таки, прошу прощения, Стефан Александрович, не совсем ясен. Между тем это есть очень важный вопрос.
Может статься, что придётся открыть огонь и по редутам тоже.
— Вот видите, вы, значит, мне не верите, что ли? — возмущённо вскрикнул Хрулёв.
Тотлебен взял его примирительно под локоть:
— Стефан Александрович, вам я верю! Вам я не смею не верить, — боже меня сохрани! Но донесение, донесение, какое вы получили касательно редутов, — это нуждается в проверке.
— Хорошо, можно послать туда офицера, — сказал Хрулёв.
— Э, так уж и быть, я лучше сделаю, если сам поеду, — возразил Тотлебен. — Ведь если обнаружится, что редуты уже не наши, — допустим это на минуту только, — то зачем же тогда идти отбивать люнет? Разве можно будет в нём удержаться, когда будут фланкировать нас с редутов.
— Редуты взяты нами! — ударил себя в грудь Хрулёв.
— Тем для нас лучше… Мне надобно их проведать, — наладить там работу, — мягко, но упрямо сказал Тотлебен и, взяв с собой ординарца — казака-урядника, направился к редутам, но не полем недавнего сражения, а вдоль линии укреплений.
Добравшись до первого бастиона, который не слишком пострадал от канонады, но требовал, как и соседний второй, больших работ, чтобы его усилить, если только пали редуты, Тотлебен повернул к мосту через Килен-балку. Навстречу ему непрерывно двигались солдаты с носилками, — несли раненых.
Носилок, однако, не хватало, — тащили раненых и на ружьях, покрытых шинелями, переругиваясь на ходу хриплыми голосами, так как поминутно спотыкались в темноте на тела убитых. Около моста было особенно много этих тел, — они лежали грудами по обе стороны моста, оттащенные сюда с дороги.
— Эй, братцы! Вы какого полка? — остановил Тотлебен лошадь перед идущими с носилками, на которых слабо стонал раненый.
— Эриванского, ваше всок… — устало ответил один из передней пары.
— Откуда идёте?
— А оттеда, с редута, ваше…
— С редута? С какого именно?
— Кто же его знает, как его имечко, ваше… — Солдат пригляделся и добавил:
— Нам ведь не говорили, ваше пресходитс…
— Значит, Во-лын-ский редут наш теперь и Селенгинский тоже? — отчётливо и раздельно спросил Тотлебен.
— Известно, наши, ваше пресходитс… — уже совсем бравым тоном ответил солдат, но Тотлебен, чтобы окончательно уяснить себе это, счёл нужным спросить ещё:
— Отбиты, значит, вашим полком у французов?
— Так точно-с, отбиты! — громко уже и даже не без гордости за свой полк ответил эриванец, а трое других молчали.
— Ну, молодцы, когда так! — обрадованно сказал Тотлебен.
— Рады, стратс, ваше пресходитство! — гаркнули теперь все четверо, и Тотлебен послал коня дальше, уже не останавливая других встречных.
Но невдали от холма, на котором расположена была Забалканская батарея и где заметно было многолюдство, какой-то фельдфебель, судя по начальственно-жирному голосу, отдавал приказания кучке солдат, и Тотлебен задержал около него лошадь.
— Какого полка? — спросил он, слегка нагибаясь к фельдфебелю.
Тот, намётанным глазом окинув его, сразу вытянулся, вздёрнул к козырьку руку и отчеканил:
— Кременчугского егерского, ваше превосходитс…
— Ага! Хорошо, — Кременчугского… А что, редуты Волынский и Селенгинский в наших теперь руках?
— Редуты, так что… не могу знать, ваше превосходитс…
— Не знаешь даже? Как же ты так? — удивился Тотлебен.
— Наш полк до эфтих редутов не дошёл, ваше превосходитс…
— Вот тебе раз! А почему же именно он не дошёл?
— По причине сильного огня противника, ваше превосходитс…
— Допустим… Допустим, ваш полк не дошёл, — но тогда, значит, другой полк дошёл, а?
— Не могу знать за другой полк, а только наш Кременчугский пришёл с города последний, а других ещё после нас не видать было, ваше превосходитс…
Тотлебен вздёрнул непонимающе плечи и заторопился на батарею, чтобы там расспросить того, кто должен знать это лучше, чем фельдфебель и рядовые.
Непроходимый беспорядок нашёл он на батарее. Он спросил одного из попавшихся ему офицеров о редутах, тот довольно уверенно ответил, что удалось отбить только эту батарею, редуты же остались за французами.
— А кто здесь командир? — спросил возмущённо Тотлебен.
— Подполковник князь Урусов.
— Где он сейчас?
— Не могу знать, ваше превосходительство.
С трудом удалось найти Урусова.
— Скажите хоть вы, наконец, князь, наши или не наши редуты?
— Какое же может быть сомнение в этом, ваше превосходительство? — как будто даже удивился Урусов такому вопросу. — Разумеется, наши.
— Ну вот, насилу-то я узнал, что надо! — обрадовался Тотлебен. — Но это есть безобразие, должен признаться, что никто у вас тут ничего толком не знает!.. Кто же командиром там, на обоих редутах? Или на каждом из них особый?
— Командиром всего этого закиленбалочного участка назначен генералом Хрулёвым я, ваше превосходительство, но командующий Эриванским полком подполковник Краевский подчиняться моим распоряжениям не желает, а командир Кременчугского, полковник Свищевский, старше меня чином и тоже не желает меня знать! — желчно ответил Урусов.
— Хорошо, отлично, но где же они, эти штаб-офицеры — Краевский и Свищевский? — полюбопытствовал Тотлебен.
— Они?.. При своих полках, ваше превосходительство.
— Какой же из двух полков на Волынском, какой на Селенгинском редуте?
— Этого я не могу сказать в точности…
— Вот тебе раз! Но ведь вас же, князь, оставил генерал Хрулёв за командира всего этого участка?
— Что же я могу сделать, если они этого словесного распоряжения не слыхали и подчиняться мне не желают?
— Однако нижних чинов Кременчугского полка я встретил сейчас здесь, — вспомнил Тотлебен.
— Да, здесь, около батареи, есть, кажется, и кременчугцы и эриванцы, но большая часть этих полков должна быть там, на редутах…
— Боже мой, это есть неразрешимая для меня задача! — развёл руками Тотлебен. — Но, может быть, здесь есть кто-нибудь из бывшего гарнизона редутов, а? Комендантом Селенгинского, например, был лейтенант Скарятин…
Он жив, не знаете?
— Лейтенант Скарятин здесь, ваше превосходительство, — по-строевому ответил из темноты около сам лейтенант Скарятин и выдвинулся вперёд.
— А-а, ну вот, ну вот, голубчик, вы мне скажете, наконец, кто теперь командиром на вашем редуте и кто на Волынском? — обрадованно обратился к нему Тотлебен, но Скарятин ответил так же, как многие до него:
— Не могу знать, ваше превосходительство.
— В таком случае сейчас же подите и узнайте и доложите мне! — вспылил Тотлебен. — Чёрт знает, какой тут беспорядок!.. Возьмите команду матросов и идите немедленно. Я буду вас ожидать здесь.
— Есть, ваше превосходительство!
Скарятин исчез в темноте, а Тотлебен пошёл осматривать укрепление, и первое, что его поразило, были заклёпанные ершами орудия, — одно, другое, третье, всё подряд.
— Безобразие! Что же это такое? Это есть полнейший абсурд! — кричал Тотлебен Урусову. — Раз только батарея была занята вами, это был ваш первейший долг приказать расклепать орудия! Или же… или вы намерены были сдать батарею совсем без всякого боя, в случае ежели противник пошёл бы на вас в атаку, а?
— Это мой недосмотр, ваше превосходительство, — сконфуженно отвечал Урусов.
— Недосмотр, вы говорите? Это… преступление, а совсем не какой-то там недосмотр!
Не меньше получаса провёл на батарее Тотлебен, лично во всё вникая и приводя её в боеспособный вид. Наконец, вернулся Скарятин.
— Из разведки прибыл, ваше превосходительство, — доложил он Тотлебену.
— Ну что? Как? Говорите!
— Приблизившись к редутам, насколько было возможно, я очень ясно слышал там французский разговор в нескольких местах, ваше превосходительство…
— Это… это что же значит? — недоумевал ещё Тотлебен.
— Для меня стало ясно, что оба редута заняты французами, ваше превосходительство, — очень отчётливо ответил Скарятин.
8
Главнокомандующий русскими силами князь Горчаков был небезучастен к штурму «Трёх отроков»: он наблюдал его с Северной стороны, пока можно было что-нибудь оттуда видеть. Правда, сам он не видел ничего дальше, чем в десяти шагах, но из чинов его штаба были всё-таки зрячие люди, как генералы Коцебу, Сержпутовский, Бутурлин, Ушаков, Липранди, и в руках у них были зрительные трубы.
То и дело обращался он то к одному из них, то к другому, и ему сказали, наконец, что идут колонны французов, что начался штурм редутов…
— И что же? Что же? Как наши?
— Неизвестно, ваше сиятельство, — отвечали ему политично генералы. — Виден только пороховой дым, и пока ничего больше… Придётся подождать эстафеты с телеграфа.
Телеграфная вышка была тут же, на берегу, и поражён был Горчаков известием, полученным оттуда: «Редуты Волынский и Селенгинский взяты неприятелем».
— Так быстро? Взяты?.. Но ведь это значит совсем без сопротивления?
Как же так, а? — бормотал, почти лепетал по-детски Горчаков, поводя очками то в сторону одного, то в сторону другого из своих генералов.
Он искал у них поддержки, сочувствия своему недоверию к эстафете, и в том прошло несколько минут, что каждый из генералов должен был сказать ему что-нибудь успокоительное, тем более что чувствовал он себя плохо весь этот день, — осунулся, был бледен, сгорбился, втянул и без того тощую впалую грудь и всё жевал по-стариковски губами.
Но вот принесли вторую бумажку с телеграфа. Все кинулись к ней, и Коцебу, как начальник штаба, прочитал громко:
— «Камчатский люнет взят».
— Что же это такое? — почти прошептал Горчаков. — Конец это или… ещё не конец?
Теперь уже никто из генералов не пытался его утешить, все были поражены быстротой действий французов и их успехом и смотрели на вышку телеграфа, ожидая ещё чего-то, гораздо горшего.
Но следующее известие о ходе боя пришло уже обычным путём: его привёз один из адъютантов Сакена, переправившийся через Большой рейд. Сакен доносил, что он ожидает общего штурма Севастополя и, хотя у него требуют помощи с Корабельной стороны, больше одного полка туда с Городской стороны отправить не может и просит личных указаний главнокомандующего и войск для отражения штурма города.
Донесение Сакена никаких кривотолков уже не допускало: минута была решительная.
— Только у Петра, у Петра Великого на Пруте было такое положение, как у меня сейчас! — бормотал Горчаков. — Ни одна армия в мире не находилась никогда в таком скверном положении!.. А всё Меншиков, всё он, всё он! Это его отвратительнейшее наследство!.. Почему же он во дворце теперь, а не здесь, не здесь, не здесь?..
Он весь дрожал нервической дрожью. Коцебу вызвался сам поехать в город на помощь Сакену, а Липранди предложил послать один полк из своего шестого корпуса взамен того, который Сакен отправил на Корабельную.
Несколько раз совершенно безнадёжно махнув рукой, Горчаков пошёл к своей лошади, еле переставляя ноги. Ночью же — во второй половине — от него пришёл приказ генералу Хрулёву, чтобы не только оставить «безумную затею» отбивать редуты у французов, но и Забалканскую батарею очистить, перевезя орудия оттуда на первый и второй бастионы.
Так контрапрошная система обороны Севастополя, с которой радостный ехал он из Кишинёва, заранее торжествуя при мысли, как удобно и просто удастся ему отжать к морю союзников, погибла в нём даже несколько раньше, чем погибла она впереди бастионов. На смену не то чтобы возникла, но быстро выросла новая, противоположная: не расширяться, а сжиматься, чтобы как можно скорее выжать из Севастополя весь гарнизон.
Это было не теперешнее его решение, — к такому решению пришёл он гораздо раньше, но зато оно стало в нём бесповоротным. Он, путаник и дергач, мог на время забыть решимость свою проводить неуклонно это решение; он мог подчиниться не только приказу свыше, а и доводам близких лиц из своего же штаба, но решения увести из Севастополя гарнизон он уже не менял больше за всё остальное время осады.
Настало утро 27 мая — 8 июня. Горчаков, не спавший эту ночь, но несколько успокоенный тем, что союзники, видимо, ограничились только захватом трёх редутов, дрожащей рукою писал царю:
"Прибыв сюда тому восемь недель назад, я застал неприятеля превосходного числом, в неприступной, с тылу укреплённой позиции, охватывающей город своими апрошами и редутами по всему объёму его и находящегося уже в 60 саженях от четвёртого бастиона.
Теперь, после восьми недель утомительнейшей осады, после выдержания неслыханного бомбардирования, причинившего нам огромную потерю в людях, и особенно в штаб-и обер-офицерах, я вижу неприятеля снова усилившегося и беспрестанно продолжающего получать новые подкрепления. Он угрожает прервать сообщение по бухте, а пороху у меня на 10 дней. Я в невозможности более защищать этот несчастный город!
Государь! Будьте милостивы и справедливы! Отъезжая сюда, я знал, что обречён на гибель, и не скрыл это пред лицом Вашим. В надежде на какой-либо неожиданный оборот я должен был упорствовать до крайности, но теперь она настала. Мне нечего мыслить о другом, как о том: как вывести остатки храбрых севастопольских защитников, не подвергнув более половины их гибели. Но и в этом мало надежды; одно, в чём не теряю я надежды, — это то, что, может быть, отстою полуостров. Бог и Ваше Величество свидетели, что во всём этом не моя вина".
Это было уже не письмо, а вопль главнокомандующего, побеждённого так же, как и его предшественник, гораздо раньше, чем была побеждена армия, вверенная его руководству. В охватившем его отчаянье он забыл даже, когда именно прибыл в Севастополь: с 8 марта по 27 мая прошло не восемь, а почти двенадцать недель. Но положение его действительно было трудное.
Ожидая штурма с Городской стороны, он отправлял туда с Северной и Инкермана полк за полком, так что интервенты могли бы в этот день очень легко захватить всю Северную сторону, если бы высадились на Каче, сделав одновременный нажим со стороны Чёрной речки на Мекензиевы горы и Инкерман.
Но интервентам было совсем не до таких сложных операций: кое-что заставило задуматься и Раглана и даже пылкого Пелисье, Горчаков не знал точно, во что обошлось им занятие разгромленных бомбардировкой, небывалой в истории войн, трёх редутов и ложементов перед третьим бастионом, но союзники успели уже подсчитать свои потери и донести о них в приблизительных цифрах в Париж и Лондон. По этим донесениям, англичане потеряли семьсот человек, французы — свыше пяти с половиной тысяч убитыми, ранеными и пропавшими без вести.
Русские потери, как выяснилось потом, оказались гораздо меньше.
День 27 мая прошёл в обычной орудийной перестрелке, а 28 мая французы первые выставили белый флаг и послали парламентёра, предлагая перемирие для уборки трупов, и перемирие было дано.
От других подобных оно отличалось тем, что с французской стороны появилась целая кавалькада амазонок, а французские офицеры были чересчур любезны с русскими и вызывающе парадно одеты.
Резало глаза ещё и то, что попадались среди них и какие-то штатские люди в соломенных шляпах и белых костюмах, с тросточками в руках. Едва ли, впрочем, было для них приятным зрелищем то огромное количество убитых зуавов, алжирских стрелков, егерей, солдат иностранного легиона, которое возникло перед их глазами на этом небольшом клочке русской земли.
Но вот кончилось перемирие, перестали белеть и плескаться мирные флаги, отзвучали сигнальные рожки, убрался весь празднично настроенный народ, и будни войны начались новой перестрелкой.
ШТУРМ СЕВАСТОПОЛЯ
1
Если Пирогов, человек заведомо штатский, полагал, что русская Троя после потери её передовых редутов может простоять ещё долго, то совершенно иначе думали главнокомандующие с этой и с той стороны: дни Севастополя были ими сочтены, только счёт дней у Горчакова оказался несколько короче, чем у Пелисье.
Последнее объяснялось тем, что Горчаков был совершенно подавлен и испуган. Пелисье же при всей своей пылкости расчётливо учитывал то отчаянное сопротивление, которое оказали русские на Камчатском и других редутах, и старался подготовить штурм безупречно. Он знал, что должен ещё завоевать себе у своего императора — Наполеона III — такое доверие, какое получил с первых своих шагов в Крыму его противник Горчаков от своего императора Александра II.
Казалось бы, крупный успех, выпавший на долю Пелисье 7 — 8 июня (26 — 27 мая), так сразу поднявший авторитет его среди главнокомандующих прочих союзных армий, должен был примирить с ним Наполеона, но поздравление, которое Пелисье получил по телеграфу от Наполеона, было и запоздалым, и очень сдержанным в выражениях, и резко подчёркивало цену успеха — большие потери французских войск, и заканчивалось прямым и строгим приказанием изменить план войны, то есть немедленно сделать её маневренной, как это предписывалось раньше.
Пелисье получил эту телеграмму тогда, когда уже заканчивались им приготовления к общему штурму Севастополя. Этой палки в своё колесо он не вынес с надлежащим смирением. Он ответил телеграммой далеко не столь длинной, однако содержащей отказ следовать «предначертаниям» императора.
Он ссылался при этом на мнения всех остальных главнокомандующих и просил не портить хороших отношений, которые у него, Пелисье, установились с ними, его же самого «не делать человеком недисциплинированным и неосторожным».
Отправляя эту резкую телеграмму своему императору, Пелисье вполне надеялся на то, что следующая, — всего через два-три дня, — телеграмма его в Париж будет заключать два магических слова: «Севастополь взят», а что этих двух слов будет вполне достаточно для того, чтобы загладить все его резкости, в этом он не сомневался ни минуты.
Совсем иной окраски была переписка Горчакова со своим императором.
Полураздавленный неудачей, готовый всех кругом винить в ней, кроме самого себя, больной, старый, немощный духом, Горчаков ожидал величайших несчастий, из которых падение Севастополя было бы наименьшим, и заранее молил о снисхождении. Александр же был в той же степени не похож на Наполеона, как и Горчаков на Пелисье: он заранее извинял своему главнокомандующему все его возможные будущие несчастия вплоть до потери Севастополя. Однако Крым он предлагал отстоять, а для того, чтобы отстоять Крым, необходимо было, конечно, не потерять вместе с Севастополем его сорокатысячного гарнизона, закалённого и в огневых и в штыковых боях.
Александр писал Горчакову:
"Последнее письмо ваше, любезный князь, с донесением о взятии неприятелем наших контрапрошных редутов после кровопролитного боя, произвело на меня самое грустное впечатление, хотя я уже был к сему приготовлен телеграфическими депешами.
Положение ваше делается через это более критическим, и мысль вашу оставить этот несчастный город я понимаю, но как исполнить её, не подвергнув гибели большей части его храброго гарнизона? Вот что, признаюсь, озабочивает меня до крайности.
Если по воле всевышнего Севастополю суждено пасть, то я вполне надеюсь, что со вновь прибывающими тремя дивизиями вам удастся отстоять Крымский полуостров.
Защитники Севастополя после девятимесячной небывалой осады покрыли себя неувядаемой славой, неслыханной в военной истории; вы с вашей стороны сделали всё, что человечески было возможно, — в этом отдаст вам справедливость вся Россия и вся Европа; следовательно, — повторяю, что я уже вам и писал, — совесть ваша может быть спокойна.
Уповайте на бога и не забывайте, что с потерею Севастополя не всё ещё потеряно. Может быть, суждено вам в открытом поле нанести врагам нашим решительный удар".
Это снисходительнейшее царское письмо, посланное с флигель-адъютантом Олсуфьевым 4 июня, Горчаков получил уже тогда, когда ожидавшийся им штурм состоялся, но до того он тщетно напрягал все свои силы, чтобы найти способ в одно и то же время и оставить Севастополь и сохранить в целости его гарнизон ввиду многочисленной и прекрасно снабжённой армии противника, обложившей город.
Задача эта была, конечно, неразрешимой уже в силу того, что гарнизон Севастополя от Северной стороны, куда имел бы он возможность отступить, был отрезан широкой бухтой, а между тем даже и в более ранних письмах своих Александр, называя капитуляцию «самой крайней мерой», если и разрешал её, то только без сдачи гарнизона.
Это условие обезоруживало Горчакова, так как он заранее знал, что на него не согласятся союзники. Но он знал ещё и то, что по русским военным законам если и разрешалось оставить крепость, то не ранее как после отбития трёх штурмов, между тем Севастополь не штурмовался ещё ни разу.
Наконец, он помнил и о том, что весь севастопольский гарнизон был настроен настолько воинственно, что трудно было даже рассчитывать на полное повиновение всех частей, если объявить им решение сдать Севастополь без отчаянного кровопролитнейшего боя, который только и мог доказать им необходимость этого шага.
Но кроме всего этого, Горчаков заботился ещё и о чистоте своего имени в глазах того высшего круга, в котором он привык вращаться.
— Ведь никто не захочет даже узнавать причин. Причин, по которым я вынуждаюсь сдать Севастополь, — вот это главное! — жаловался он своему неизменному слушателю — начальнику штаба, Коцебу. — А будут только плевать в меня:
— Сдал!.. — Да ещё, пожалуй, и «подлеца» прибавят! Государь добр, государь меня понимает, и он меня защитит, я в большой надежде на это, — спасибо ему! Но ведь на платок… как это говорится?.. На каждый роток не воткнёшь платок, — в этом роде что-то… И не воткнёшь! Всех чужих ртов не закроешь! Стыду и бесчестию предадут имя князя Горчакова! А чем же, чем же я виноват, скажите? Россия велика, а войска в Крыму мало, а что я могу сделать без войска? И без снарядов? И без пороху?.. Ведь пороху только до шестого июня осталось, а потом что?.. Была у меня надежда заболеть, да как следует заболеть, так чтоб и с постели не вставать целый месяц, — вот как Меншиков вздумал тут заболеть, хитрец этот, но вот, вы сами видите, не удалось! Не повезло, — и в этом не повезло! Начиналась было болезнь, да я так разволновался двадцать шестого мая, что забыл просто, как-то даже из ума вон выскочило, что я болен! И что же теперь может меня спасти, скажите? Только три вещи могут меня спасти, и все должны быть внезапные: мир, пришедший как-нибудь внезапно, чума — тоже внезапная и в сильнейшей степени, — там, там, разумеется, у союзников! — или холера, да такая, чтобы от неё они там и свету не взвидели!.. Праздные мечты, утопии, дурацкие шутки, да, конечно, однако, и министру я так напишу, что никакого четвёртого, недурацкого выхода из моего подлого положения я не вижу.
И Горчаков действительно писал военному министру, князю Долгорукову, и о том, что, «заболев, думал, что бог сжалился, наконец, и дарует милость не быть свидетелем бедственных последствий, которые готовит злая судьба», и о том, что его «осеняет единственный луч надежды на то, что неожиданные обстоятельства: мир, холера или чума, придут на помощь…»
После этого письма на помощь Горчакову решило прийти само военное министерство в лице его директора канцелярии, генерал-адъютанта барона Вревского.
Давно известно, что всё гениальное просто: план Вревского был тоже чрезвычайно прост. Он предлагал вывести гарнизон из Севастополя не путём переправы через бухту под выстрелами неприятеля, а сухопутьем, в обход бухты, то есть к Чёрной речке, сосредоточив его для этого весь на Корабельной стороне, а на Городской оставив только незначительное число людей для заклёпки орудий и застрельщиков, которые должны были ввести в обман противника своим неумолчным огнём. Когда же севастопольский гарнизон атакует позиции противника на его правом фланге, то одновременно все полевые войска Горчакова должны ринуться через Чёрную речку, поддержать натиск севастопольцев.
Таким образом, должен был произойти красивый манёвр — обмен позициями: союзники захватывают Севастополь, а в это самое время русские войска захватывают все батареи правого фланга союзников, и бесчестие сдачи русской крепости будет совершенно затушёвано и перекрыто разгромом не менее сильно укреплённых позиций врага.
Красота этого плана, да ещё предложенного не кем иным, как самим директором канцелярии военного министерства, непременно должна была очаровать и очаровала действительно всё министерство.
Очарователен показался и самый стиль докладной записки барона Вревского, содержащей этот план:
«Если нам суждено очищать твердыни, орошённые русской богатырской кровью, то — движением вперёд, а не назад. Так мы не потеряем более двадцати тысяч человек, но возвысим славу русского оружия. Крайние обстоятельства требуют и крайних мер. Смелым бог владеет. Неприятель берёт наши батареи, и я не понимаю, почему его батареи были бы для нас неприступны».
Защитники-то Севастополя понимали это, но издали всё кажется виднее и проще, и барон Вревский, обольстивший своим планом не только военного министра, но и самого царя, был послан им в Крым к Горчакову под предлогом следить за продовольствием армии и вообще за снабжением её всем необходимым, а на самом деле затем, чтобы поддержать его своими убедительными доводами добиться того, чтобы он не отступал, а наступал, так как только наступление может сулить победу.
Короче, барон Вревский был выдвинут министерством и царём на роль русского Ниэля, хотя далеко не имел военных знаний Ниэля.
Но пока, снабжённый наставлениями Долгорукова и личным письмом к Горчакову царя, Вревский собрался к отъезду в Крым, там уже были подготовлены и разразились решительные действия интервентов против Севастополя и его гарнизона: часто случается это, что спасители являются поздно.
2
Всё складывалось в стане интервентов в пользу неотложных и решительных действий.
Прежде всего успех дела 7 — 8 июня (26 — 27 мая) требовал нового и теперь уже сильнейшего броска вперёд, так как нельзя было дать остыть подъёму, царившему в войсках, среди которых слово «штурм» повторялось на все лады.
Затем никогда до этого войска союзников не были в лучшем состоянии в смысле здоровья и обеспечения их всем необходимым, и никогда раньше число их не было столь значительно под Севастополем, теперь скопилось до ста восьмидесяти тысяч, из которых сорок пять — одних только англичан, так что маршал Раглан поднял опущенную было голову.
Кроме того, взамен огромного количества истраченных для третьей бомбардировки снарядов прибыли новые транспортные суда со снарядами для мортир, тоже доставленных в большом числе: долговременная осада показала интервентам, что навесный огонь здесь гораздо действительнее прицельного, так как производит несравненно большие опустошения в рядах защитников крепости, скрытых от прицельного огня брустверами бастионов.
Но для того чтобы установить новые мортирные батареи в целях окончательного разгрома севастопольских укреплений, понадобились новые земляные работы. Поэтому совершенно неожиданно для русских союзники прекратили ту оживлённую пальбу по городу и бухтам, которую подняли было они в первые дни после занятия редутов.
Вдруг наступила тишина.
Нельзя было догадаться сразу, что она значила.
Когда останавливаются ночью часы в спальне и перестаёт стучать маятник, это будит сонного. Все в Севастополе заволновались: поскакали адъютанты и ординарцы, замаршировали к бастионам резервы, — с минуты на минуту ждали штурма.
Когда же утвердились в том, что это противник к восьмидесяти километрам проложенных уже им в каменистой земле под Севастополем траншей добавляет новые, то успокоился даже и сам Горчаков: основательно готовясь к несомненному теперь уже общему штурму города, союзники давали время и осаждённым не менее основательно подготовиться к его отражению, и прежде всего, стремясь сберечь как можно больше пороху и ядер для самых решительных минут, Горчаков приказал замолчать и русским батареям.
Постреливали только штуцерные в ложементах с обеих сторон, и то без всякого азарта: кирка и лопата сменили не на один день все другие орудия войны.
Французы принялись по-своему хозяйничать в захваченных редутах, обращая ложементы перед Камчаткой в две линии параллелей — третью и четвёртую, ближайшие к новым батареям, на пятьдесят с лишком мортир, направленных на Корниловский, первый и второй бастионы; но и русские не сидели без дела, мирно дожидаясь окончания этих работ, цель которых была ясна.
Очень слабые первый и второй бастионы теперь превращались в бастионы не по названию только. Всё, что можно было сделать для их усиления за несколько дней, было сделано под личным наблюдением Тотлебена: утолщены и подняты брустверы, углублены и расширены рвы, изменены направления старых амбразур, чтобы орудия смотрели в лицо появившимся на новых местах вражеским батареям, которых оказалось всего семь: четыре на Камчатке, две на бывшем Селингинском редуте и одна на Волынском; значительно увеличено число орудий крупного калибра и оборудованы места для полевых, чтобы действовать из них картечью на случай штурма.
Между тем две дивизии — 7-я и 15-я, отправленные из Южной армии в Крым, были уже не так далеко от Николаева, и до прихода их к Севастополю могло пройти не больше десяти дней. Впрочем, и к союзникам шло большое подкрепление: возвращался десантный отряд из Керчи вместе с эскадрой. Так что и с той и с другой стороны возникали и зацветали надежды; гораздо пышнее, конечно, у союзников, которые предвкушали уже полнейший и блистательный успех и видели вблизи окончание утомительной, кровопролитной и страшно затянувшейся осады.
Около шестисот осадных орудий было предназначено к тому, чтобы истолочь, разметать в кратчайший срок русские насыпи, засыпать рвы и привести бастионы в такой же точно вид, в какой были приведены три редута впереди Малахова.
Снова, как и в недавнюю бомбардировку, было заготовлено по четыреста — пятисот снарядов на орудие, в то время как защитники Севастополя никак не могли наскрести больше ста, и то далеко не для каждого: были и такие орудия, для которых нашлось только по пяти снарядов.
Наконец, скученность русских батарей позволяла противнику скрещивать огонь своих орудий на каком-нибудь одном участке и, приведя его к полному молчанию, переходить на другой. Этот приём применялся уже союзниками не раз и с особым успехом перед штурмом Камчатки. Горчаков, приезжавший смотреть работы на бастионах, предугадывал, конечно, что приём этот будет применён снова, и говорил окружающим:
— Если бомбардировка такой силы, как двадцать шестого числа, будет продолжаться столько дней, как на пасху, тогда, господа, что же будет тогда, вы подумайте! Тогда я не только один гарнизон потеряю, я должен буду потерять три, четыре таких гарнизона, то есть всю свою армию.
Потерять город, уже обречённый на потерю, это — одно, но потерять армию, которую тут могут стереть в порошок за десять дней, как хотите, а я не имею на это права! Нет! Упорствовать в защите того, чего нет возможности защищать, — что же я, безумец, что ли, потерял последний рассудок? Нет, слава богу, не потерял, и я не допущу этого! Не допущу!
Но на десятидневную бомбардировку не рассчитывали и сами интервенты.
Напротив, военный совет, собранный Пелисье, на котором, кроме главнокомандующих, были и некоторые генералы союзных армий, решил, что вполне довольно двадцати четырёх часов усиленного действия батарей, чтобы подготовить штурм.
На этом совете присутствовал и новый посланец Наполеона, гвардейский генерал с длиннейшей фамилией — Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели. Пелисье не считал уже нужным поступить с ним так же, как с Ниэлем, несмотря на то, что он привёз ему категорический приказ императора действовать по новому плану, то есть двинуть армию вглубь полуострова. Пелисье решил быть с ним не только преувеличенно любезным, но даже, чтобы угодить императору, дать возможность этому гвардейцу отличиться в предстоящем штурме.
Он сделал вид, что вполне готов начать выполнение плана Наполеона и эту почётную задачу предоставляет способнейшему из своих генералов — Боске, а корпус Боске, предназначенный для штурма Корабельной стороны, вручил Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели.
Правда, этот новичок не успел ещё и осмотреться, куда именно и как должны были идти бригады его корпуса, но это и не было нужно: ведь всё уже было подготовлено деятельным Боске, который перебрасывался теперь в сторону Инкермана и Чёрной речки, чтобы вести силы, расположенные в Балаклавской долине и на Федюхиных высотах, против сил Горчакова.
3
Среди французских генералов были всё-таки осторожные люди, как Канробер и Ниэль: они на совете подали мнения не спешить со штурмом, а подготовить его возможно лучше. Но Пелисье отлично знал нерешительность своего друга Канробера; что же касалось Ниэля, то отношения у него с ним оставались натянутыми: он не забывал, что в глазах Наполеона Ниэль всё-таки был первым кандидатом в главнокомандующие в случае, если бы на долю его, Пелисье, выпала какая-нибудь крупная неудача.
Но в удачу штурма он верил слепо.
Главными козырями своими он считал подъём духа солдат после захвата трёх русских редутов и слабость огня русских батарей. Он совсем не хотел ждать, когда к севастопольским бастионам круторогие степные волы подвезут достаточное количество пороху и снарядов. Его основным правилом было ковать железо, пока оно горячо. Это был человек кипучей энергии, несмотря на свои почтенные седины.
Лорду Раглану предоставлялась возможность взять, наконец, Большой редан — третий бастион, подступы к которому были уже в руках англичан. Но о том, что рука Раглана была потеряна им во время битвы при Ватерлоо, не забыл хитроумный, как Улисс[20], Пелисье, и, желая окончательно пленить своего союзника, он предложил назначить днём штурма Севастополя годовщину победы Веллингтона и Блюхера над Наполеоном I при Ватерлоо, то есть 6/18 июня.
Пелисье не сомневался в том, что этот день как нельзя лучше воодушевит не только Раглана, но и всю вяло действующую английскую армию, одушевление же обеспечит победу англичан, совершенно необходимую в глазах квартала Сити и сенджемского дворца: неудобно же было одерживать победы над русскими одним только французам в то время, как вся Восточная война велась в интересах Англии!
Желая угодить императору, который недолюбливал Боске, назначением Реньо-де-сен-Жан-д'Анжели командиром ударного корпуса, Пелисье даже не пригласил Боске на военный совет. Он знал, что Боске будет слишком поражён и огорчён тем, что его отодвигают на задний план, и предпочёл не объясняться с ним лично, а просто послать ему предписание «принять начальство над корпусом французов в двадцать пять тысяч человек для поддержания операций сардинской и турецкой армий, которые накануне штурма двинутся к селению Ай-Тодор».
Предписание это было получено генералом Боске всего за два дня до штурма, и он поспешно сдал свой корпус бравому гвардейцу, а сам отправился на Федюхины высоты.
Беспокойство Горчакова всё возрастало по мере того, как он убеждался в близости новой бомбардировки, предвестницы штурма.
Для того чтобы штурм был отбит, он вынужден был посылать из своей армии полки на усиление севастопольского гарнизона, то есть на явную, по его мнению, и бесполезную для дела погибель. В то же время он чувствовал, что над ним нависают тучи со стороны Чёрной речки, и предполагал движение подобных же туч со стороны устья речонки Качи, где ничего не стоило союзникам высадить десант.
Одержимый лихорадкой самых тяжёлых в его жизни мыслей, он сочинял приказ за приказом, куда и как и какие передвигать части, и части эти маршировали сегодня в одну сторону, чтобы завтра маршировать в другую, сам же он совершенно потерял способность спать и не давал спать никому из чинов своего штаба. И неизвестно, чем бы могло окончиться такое состояние там, на Инкерманских высотах, если бы здесь, в Севастополе, рано утром 5/17 числа не началась страшнейшая канонада.
В ожидании её, а за нею штурма, Остен-Сакен рассылал по войскам гарнизона предписания, цель которых была указать все средства к успешной обороне города и Корабельной. Не забыты были и кашевары, артельщики, каптенармусы, которым приказано было по тревоге бросать все свои хозяйственные дела, — взять в руки ружья и бежать в заранее назначенное место, где из всей этой нестроевщины должен был составиться сводный батальон.
Чтобы солдаты не расходились с носилками на перевязочные пункты, было совсем запрещено подбирать раненых после того, как барабанщики пробьют тревогу; так же и всем рабочим приказано было мгновенно по тревоге бросить работы и занять свои места на линии обороны. Пожары, которые могли возникнуть в городе, приказано было не тушить.
Строго воспрещено было преследовать отбитого противника, выскакивая для этого из-за укреплений: провожать его разрешалось только огнём.
Наконец, чтобы оборона протекала как можно спокойнее и деловитее, совершенно изгонялось на это время «ура».
Но в то же время, несмотря на полную очевидность для всех, что главной целью штурма явится Малахов курган и прилегающие к нему бастионы, большая часть гарнизона держалась всё-таки на Городской стороне, где обороной ведало несколько генералов; на Корабельной же начальником войск был Хрулёв и в помощь ему, — на первый и второй бастионы, — назначен был начальник 8-й дивизии, князь Урусов.
4
Четвёртая бомбардировка Севастополя началась ещё до рассвета, ровно в три часа; открыли её мортиры интервентов, так как прицельная стрельба была затруднительна из-за темноты.
Однако и на бастионах и в городе долго не замечали потом рассвета, — до того густ и непроницаем для слабых утренних лучей был дым. В этом дыму в городе особенно заметны были только белые голуби, разбуженные падавшими на улицах снарядами. Они кружились, обезумевшие и слепые, пока не натыкались на разбитые окна верхних этажей домов и в них исчезали.
Гул, визг, шипение и искры в небе от летящих тучей снарядов и ракет; жёлтые вспышки выстрелов в дыму со стороны неприятельских батарей; взрывы бомб, и вслед за ними далеко во все стороны летящие вместе с осколками камни мостовых или фундаментов разрушенных раньше домов; вопли раненых, особенно резкие в темноте; и тут же торопливый цокот подков по булыжнику, и верховой в темноте кому-то кричит: «Эй! Как проехать к штабу?..» И ещё выкрики, — полновесная русская ругань: два ротных артельщика с тяжёлым куском мяса, который несут они на палке, попадают в темноте в воронку, минут за пять до того вырытую бомбой, и роняют мясо; и как можно не выругаться тут от полноты чувства?..
А на колокольне одной из уцелевших ещё церквей какой-то невозмутимый пономарь в четыре часа, как всегда по воскресеньям, — потому что 5 июня был воскресный день, — начал свой трезвон к заутрене, и на бастионах в прикрытиях, различая этот трезвон сквозь рёв канонады, иные богомольные солдаты усердно крестились…
Так как Пелисье приказал «не ограничивать расхода снарядов», то французские артиллеристы старались изо всех сил выпустить их как можно больше… Стреляли залпами. Корабельную сторону засыпали разрывными снарядами, ядрами и ракетами ещё до восхода солнца, и когда взошло оно и когда несколько разредился дым, свеянный бризом, общая картина разрушения оказалась жуткой, невыносимой для непривычных глаз: развалины домишек и казарм, кое-где красные от свежей человеческой крови, воронки, разорванные трупы…
Но привычные глаза севастопольцев скользили по всему этому, не задерживаясь. Шли носильщики с ранеными, проходили им навстречу команды солдат, везли на руках орудия, по тридцать, по сорок человек впрягаясь в одно… и часто не довозили, так как огромных размеров бомбы разрывались иногда как раз посреди этих по-рабочему напряжённых толп…
Триста двадцать осадных орудий било по Городской стороне и сорок — по рейду. Но город был переполнен солдатами, приготовленными к отражению штурма, который мог начаться, когда этого захотят враги. Нельзя было опоздать прийти на бастионы к этому решительному для Севастополя моменту, и негде было укрыться от ядер и бомб: батальоны стояли просто на улицах.
Стояли, конечно, «вольно». Курили трубки, искали в рубахах, иные даже чинили бельё… Где ели из котелков горячую кашу — свой завтрак, где кашу уже поели и спали, потому что ночью не пришлось выспаться… Иные же командами шли купаться в бухте и плескались там и кричали, указывая друг другу на белые фонтаны, подымаемые бомбами… Смерть была везде и уже перестала пугать.
Артиллерийские лошади везли бочки воды на бастионы — поливать разогретые до предела орудия; лихие фурштаты, один обгоняя другого, если было где обгонять, волокли туда же целые горы туров; иные из них доезжали, другие нет… А на бастионах люди перестали уже быть людьми: они перескочили через какой-то барьер, отделяющий человека от другого совсем существа — преображённого, нового, небывалого до этого в природе…
Бастионы сделались подлинными кораблями; их площадки — палубами, их брустверы — бортами, и казалось даже, что они не стояли на месте, что они давали сильнейший крен то вправо, то влево, как в бурю, — ежесекундно к ним летели снаряды, и на головы матросов, стоявших у орудий, летели мешки с землёю, фашины, камни; осколки снарядов, досок из платформ; головы, ноги и руки разорванных около товарищей; брызги крови, песок и щебень в клубах седого дыма; вдобавок к этому взрывы, от которых земля как будто уходила из-под ног, — и среди всего этого ада нужно было действовать отчётливо и спокойно, заряжая или наводя орудия, исправляя обвалившиеся амбразуры, поднося из погреба снаряды, без секунды промедления становясь на место убитого или тяжело раненного товарища, чтобы не было перебоя в ответной по неприятельским батареям стрельбе.
На одном только третьем бастионе было выбито к полудню этого ужасного дня семьсот человек артиллерийской прислуги и триста — из прикрытия, — тысяча!
В десять часов утра появился уже на русских батареях снарядный голод, и пошёл гулять позорный приказ «стрелять реже», для того чтобы вызвать обратный приказ «стрелять чаще» — на батареях противника.
Огромные бомбы размётывали крыши блиндажей, сделанные из толстых дубовых брёвен, на которые было насыпано два-три метра земли; взрывали полуторастапудовые пороховые погреба, правда уже истощённые на три четверти, подбивали орудия, разрушали брустверы, так что за ними невозможно уж было стоять в полный рост… Так было на Малаховом, на третьем и втором бастионах уже к двум часам дня.
Но в том же состоянии оказались к вечеру и бастионы Городской стороны — четвёртый, пятый, шестой. Вечером же, с наступлением темноты, несколько судов союзной эскадры подошли очень близко ко входу на Большой рейд и дали почти одновременно залп из орудий одного борта по рейду и городу.
Страшный грохот и гул этого залпа перекрыл пальбу сухопутных орудий, а немного спустя залп повторился, и вслед за ним начались пожары в нескольких местах в городе и потом страшный взрыв на Артиллерийской слободке, где загорелся склад готовых, начиненных бомб.
Этих бомб на складе было около пятисот. С телеграфа над библиотекой, где стояли в это время Нахимов, Тотлебен и Васильчиков, было видно, как толпы солдат, озарённые пламенем, бежали от своих же бомб.
Казалось, назревал уже момент штурма, и трое из самых видных защитников города, каждый про себя ожидал внезапной тишины и барабанной дроби тревоги, потому что каждый ставил себя на место противников и думал, что лучшего времени для штурма они не могли бы желать: город горел, склады бомб в нём взрывались, потери гарнизона были огромны, бастионы были разбиты, рвы засыпаны…
Но вот на телеграфе появился совсем юный на вид мичман и отрапортовал Нахимову, как старшему из трёх:
— Ваше высокопревосходительство! Командиру Малахова, капитану первого ранга Юрковскому, снарядом оторвало ногу, — требуется доктор для перевязки!
Нахимов смотрел на него непонимающими глазами.
— Юрковскому… оторвало… ногу? — переспросил он.
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
— Слышите ли? — обратился Нахимов к Васильчикову. — Просят доктора!
Доктора-с, а? А у меня вон переплётчика в подвале убило… со всей его семьёй… Ваша фамилия-с?
— Мичман Зарубин, ваше высокопревосходительство.
— Кто вас послал ко мне?
— Генерал-лейтенант Хрулёв…
— Доктора!.. Что же может доктор, если оторвало ногу-с?.. Юрковский, — вы слышите, Эдуард Иваныч? — повернулся он к Тотлебену. — Третьего там теряем, на Малахове!
— Что делают на Малахове? — сожалеюще покачав головой, обратился Тотлебен к Вите.
— Идут работы, ваше превосходительство.
— Ага! Работают? Хорошо… Я сейчас же еду туда…
Вите казалось, что он послан был Хрулёвым с важным всё-таки донесением: опасно ранен командир четвёртой дистанции оборонительной линии, заместитель контр-адмирала Истомина, и он не знал, чему приписать, что его донесение встречено, как какое-то ничтожное, вздорное, и Нахимов говорит что-то малопонятное о каком-то переплётчике… Но здесь, на телеграфе, на площадке, с которой виден был весь город, пылающий в нескольких местах, ждали другого донесения — о штурме, который мог бы принести общую гибель, а опасное ранение, может быть, даже близкая смерть Юрковского, — это было, конечно, далеко не то, что общий штурм города ночью.
— Ну, где я буду искать доктора-с, а? Пусть несут на перевязочный пункт, поезжайте-с, скажите там, — ворчливо обратился к Вите Нахимов, и не успел ещё Витя сказать обычное: «Есть, ваше высокопревосходительство!» — как раздался новый оглушающий залп с моря, и в небе веером разошлись огненные следы снарядов, направляющихся сюда, в город, чтобы произвести новые разрушения и пожары.
Витя невольно задержался на одной из ступенек мраморной лестницы, следя за полётом этих бомб и думая об отцовском домике на Малой Офицерской, когда через перила перегнулась длинная и тонкая фигура Васильчикова, и он крикнул ему:
— Послушайте, мичман! Кто принял команду над четвёртой дистанцией?
— Капитан первого ранга Керн, ваше превосходительство, — звонко ответил Витя.
— А-а, так хорошо… можете идти.
5
Уже по тому, как велики были повреждения от русского огня на батареях союзников, и по тому, сколько было потерь среди артиллерийской прислуги, французские и английские генералы безошибочно могли считать штурм подготовленным ещё до наступления сумерек: размеры русских потерь и повреждений представлялись им ясно.
К семи часам вечера Пелисье собрал своих генералов, руководителей близкого штурма, на совет, в какое именно время начать штурм.
Так как все, начиная с самого Пелисье, твёрдо были уверены в том, что ими подготовлен последний акт севастопольской трагедии, что завтра на развалинах бастионов будут уже развеваться их знамёна, то вопрос был только в том, как избежать большого числа потерь, чтобы этим не огорчать императора.
Русские штыки были уже достаточно известны французским генералам по двум предыдущим боям, однако и русская картечь при атаке на Малахов курган и на второй и третий бастионы показала себя тоже неплохо. Начинать драку засветло было невыгодно, хотя на первом военном совете было решено штурмовать русские укрепления на рассвете. Второй совет отодвинул начало штурма на три часа утра, чтобы без потерь в темноте подвести как можно ближе к разбитым бастионам свои бригады.
Ещё было решено на этом совете, что сигнал к атаке даст сам Пелисье ракетой со звёздочками, которая будет пущена с Ланкастерской батареи. Эта, же ракета должна была служить сигналом и двум дивизиям англичан, которые под испытанной командой сэра Броуна расположились перед третьим бастионом.
Чуть только смерклось, французские дивизии потянулись занимать свои исходные места.
Дивизия Мейрана, которая должна была штурмовать первый и второй бастионы, спустилась в Килен-балку, дивизия Брюне заняла траншеи впереди бывшего Камчатского люнета и вправо от него; дивизия д'Отмара, укрывшись в Доковом овраге, продвигалась к траншеям левее Камчатки.
В резерве дивизии Мейрана стал полк гвардейцев, а за Зелёным Холмом (Кривой Пяткой) — две конные батареи, которые должны были мчаться на захваченные позиции, чтобы отступающих русских солдат поливать картечью.
И артиллеристы этих батарей, и гвардейцы, и зуавы, и егеря, и алжирские стрелки, и легионеры иностранного легиона — все знали твёрдо, что славное утро будущего дня сделает их наконец-то хозяевами этого колючего Севастополя.
Десять больших судов союзной эскадры, пользуясь темнотой, продолжали громить город, хотя береговые батареи и отвечали им очень редким, правда, огнём.
Однако ни эта жестокая канонада, ни навесные выстрелы многочисленных мортир с сухопутья не остановили кипучих работ на бастионах.
Заменялись орудия, сколачивались заново разбитые платформы… Лопата за лопатой насыпались и выравнивались валы, очищались рвы, прорезывались амбразуры, утолщались крыши пороховых погребов, чинились блиндажи… а кто падал с лопатой или с киркой в руках убитый или тяжко раненный, тех уносили.
Всё было просто, как всегда, а между тем стоило любого боя; все назывались только рабочими, а между тем были героями; и если на одном участке Малахова работали старые защитники Севастополя — владимирцы, а на другом гораздо более молодые — севцы, то ничуть не хуже шли работы и там.
«Русским нельзя давать не только ночи отдыха, но даже и одного часа, — писалось как раз в это время в одной из английских газет. — Если хотите иметь успех, надо бомбардировать их батареи самым усиленным образом в продолжение нескольких суток, не умолкая ни на одну минуту, и потом сейчас же идти на приступ…» Так заставили уважать себя рабочие на бастионах.
Охотцы, всего месяц назад справлявшие полугодовщину своих боевых трудов здесь, в Севастополе, камчатцы, остатки минцев и волынцев и Брянский егерский полк стояли в эту ночь в прикрытии третьего бастиона.
Дальше, на батарее Жерве, всего только один, численно слабый, — в нём не было и трёхсот человек, — батальон Полтавского полка; остальные три батальона того же полка, Севский полк и два батальона Забалканского расположились на Малаховом; суздальцы — от Малахова до второго бастиона, который прикрывали два батальона забалканцев; наконец, на первом бастионе стояли части Кременчугского полка.
Боевые полки — Селенгинский и Якутский, с генералами Павловым и Сабашинским, помещались за домами и развалинами домов на Корабельной в резерве. Все эти полки и остатки полков несли большие потери от бомбардировки, но они знали, что назначение их — отстаивать Севастополь в случае штурма, которого необходимо дожидаться, не сходя со своих позиций, как бы долго ни пришлось ждать.
И они дождались.
Ровно в три часа над батареей ланкастерских орудий, стоявшей на Камчатке, взвилась ракета необыкновенной красоты и рассыпалась медленно падавшими крупными белыми звёздами. Вслед за этим началось движение в траншеях противника, как об этом тут же донесли секреты пластунов, лежавшие впереди второго бастиона.
Прошло не больше пяти минут, и барабанщики на бастионе лихо ударили тревогу, и барабанная дробь прокатилась по всей линии укреплений.
— Ваше превосходитс… Тревога!.. Тревога!.. — кричал Витя Зарубин, вбегая в оборонительную казарму первого бастиона, где на железной койке командира этого бастиона, Перелешина, прилёг отдохнуть от забот целого дня и половины ночи начальник всего левого фланга укреплений Хрулёв и забылся тяжёлым сном.
Догорающая свеча чадила; от неё юркнули в стену, насухо сложенную из камней, две мыши.
Так как Хрулёв лежал одетым, то, вскочив и оглядевшись припухшими красными глазами, он тут же напялил папаху, накинул бурку и выскочил из казармы наружу, ничего не спросив у Вити: нечего было спрашивать, раз до сознания дошло слово «тревога».
Но было и другое ещё слово, «Малахов», которое стало рядом со словом «тревога»: не здесь, на фланге, а там, в центре укреплений, в сердце обороны должен был стать начальник левого крыла, чтобы руководить защитой.
И, перегоняя Витю, Хрулёв бросился к конюшне, где под навесом белелся в чуть начинавшей редеть темноте его аргамак, такой же неуязвимый пока, как и хозяин.
Однако треск и грохот сзади заставили его оглянуться.
— Что там такое? — спросил Хрулёв.
— Бомба в окно влетела! — крикнули оттуда, от казармы.
Несколько моментов ждали взрыва, но взрыва не было. Бомба легла спокойно на ту самую кровать, с которой только что встал Хрулёв.
Ему ещё успели сказать об этом.
— Вот тебе раз! — удивился Хрулёв, уже сидевший на своём белом. — Значит, бог ещё нас, грешных, бережёт! Ну, в добрый час!
Он перекрестился, слегка приподняв папаху, и послал вперёд белого.
Витя и Сикорский на небольших казачьих лошадках пустились следом, не удивляясь тому, что никаких распоряжений по обороне этого бастиона Хрулёв не сделал теперь.
Распоряжения были даны раньше, а капитан 1-го ранга Перелешин был переведён сюда с Малахова кургана, на котором провёл семь месяцев, командир же пехотного прикрытия, генерал Урусов, был тоже не новичок.
Малахов же тревожил Хрулёва ещё и потому, что старый хозяин его, Юрковский, был при смерти, а новый хозяин — Керн — мог что-нибудь и не так сделать, самое же важное для него было в том, что и командир пехотных частей там, генерал Замарин, был тоже ранен и заменён молодым генералом Юферовым; наконец, Тотлебен прислал туда приказание поставить справа четыре полевых орудия на случай штурма, и Хрулёва беспокоил вопрос, успели ли их поставить.
Он не сомневался в том, что и теперь, как десять дней назад, первые штурмующие колонны французов двинутся против Малахова. Поэтому он не останавливался ни на втором бастионе, ни дальше, а спешил поспеть на курган к началу штурма.
Однако именно там, откуда он только что уехал, и поднялась оживлённейшая орудийная и ружейная пальба: дивизия Мейрана, выйдя из Килен-балки, первая бросилась на штурм.
Но встречали её не только лёгкие батареи и стрелки, стоявшие на банкетах. Если ракета, пущенная с Камчатки, служила сигналом для начала штурма, то и на Малаховом, как самом высоком месте левого крыла оборонительной линии, вспыхнул ярким белым огнём фалшфейер, как сигнал для флота, для города и правого крыла бастионов, что штурм начинается, вот-вот грянет, — назрел.
Штурма ещё не было тогда, но барабаны уже били тревогу, и этот взвившийся в тёмное небо белый огненный столб сдвинул с места прежде всего шесть пароходов; «Владимир», «Херсонес», «Бессарабия», «Крым», «Громоносец» и «Одесса» на всех парах ринулись к Килен-бухте и открыли сильнейший огонь по Килен-балке как раз в то время, когда оттуда выдвигалась вторая бригада дивизии Мейрана.
Такой предусмотрительности русских, такой боеспособности Черноморского флота, казалось бы совершенно приведённого в негодность, никак не предполагал Пелисье, это было первое, что сильно расстраивало его планы.
Начало четвёртого часа ночи в июне на южном берегу Крыма — это ещё не рассвет, однако солнцу, встающему из-за моря, ничто не мешает, и какие-то если не лучи, то предвестники его лучей уже проникают в это время в темноту, и темнота на глазах сереет, хиреет, оседает вниз и с каждой минутой становится всё виднее и виднее кругом.
Десять больших судов союзного флота принесли много потерь своей бомбардировкой в эту ночь севастопольскому гарнизону; но шесть русских пароходов явились так вовремя и так кстати, что второй бригаде Мейрана пришлось отступить вглубь балки, оставив первую без поддержки, а первая не вынесла густой картечи и, не дойдя всего тридцати шагов до второго бастиона, остановилась.
Брошены были штурмовые лестницы и фашины, — зуавы рассыпались, притаясь за камнями и в ямах, и открыли стрельбу по амбразурам, но вперёд не двигались, а время шло: штурм на этом участке осекался в то время, как на других он ещё не начинался.
Чтобы поддержать Мейрана, Пелисье приказал осадным орудиям открыть бомбардировку, и туча бомб полетела на первый и второй бастионы. В то же время новые ракеты со звёздочками взвились в небо с Камчатки. Это было красивое зрелище, так как медленно падавшие белые звёзды заняли теперь большое место в небе; теперь это был сигнал, которого не заметить было уже нельзя, и дивизии Брюне, д'Отмара и сэра Броуна двинулись одновременно на штурм своих участков русского фронта.
Мейран был ранен при первом приступе, однако он так был поражён своей неудачей, что, наскоро перевязавшись, построив отступившие колонны и вызвав из резерва два батальона гвардейцев, снова с большой горячностью пошёл на штурм, но снова был ранен картечью в грудь и на этот раз смертельно.
Бригадный генерал де Фальи, принявший от него командование дивизией, ничего уже сделать не мог: картечь неслась с верков, картечь неслась с бортов русских пароходов, потери были так велики, что французы стремительно ринулись назад, в спасительные извилины Килен-балки, и больше уж нельзя было заставить их выйти оттуда.
Не только лестницы, фашины, сапёрные лопаты, которые были брошены, но ещё и человек пятьдесят пленных достались здесь Урусову, руководившему обороной.
6
Когда Хрулёв доскакал до Малахова, там только ещё устанавливали два полевых орудия из четырёх, посланных Тотлебеном, для чего нужно было значительно поднять насыпь.
— Одно… два… А ещё два где? — старался осмотреться в редеющей мгле Хрулёв.
— Два орудия не могли прибыть, — начал было докладывать ему узкий в плечах артиллерийский подпоручик, но Хрулёв перебил его криком:
— Ка-ак не могли, когда штурм?.. На гауптвахту!.. На десять суток!
— Мост был повреждён снарядом, ваше превосходит… — успел было в своё оправдание сказать подпоручик, но Хрулёв уже повернул от него лошадь, и Витя слышал только, как его генерал выкрикнул, отъезжая:
— Моста не сумели починить в такое время! Эх, сказал бы я вам словечко!
Витя вопросительно поглядел на Сикорского, больше на память, чем глазами, ловя выражение его длинного усталого лица в полумгле.
Вопросительный взгляд этот значил: «А ты как бы стал чинить мост и чем?»
Сикорский понял его: он поднял левое плечо к уху и вытянул трубкой тонкие губы.
— Где же генерал Юферов? — крикнул Хрулёв, вытягиваясь на стременах своих, похожих на крысоловки, и поводя вправо-влево папахой.
Вместо Юферова подошёл Керн. По его словам, Юферов только недавно был здесь и поехал к церкви Белостокского полка, где тоже устанавливались полевые орудия, над чем работало два батальона Севского полка.
— Хорошо, около церкви, прекрасно! Но ведь сейчас штурм!.. Он должен быть здесь, а не там! — кричал Хрулёв. — А мост через бухту починен?
Этого Керн не знал.
Рассветало быстро. С каждой секундой становилось светлее, и ясней выделялась плотная фигура Керна, а на пожилом лице его — треугольные вздутия под глазами, ближе к плоскому широкому носу, чем к ушам.
Но вот оглушительно разорвалась саженях в тридцати большая бомба. Два человека из тех солдат, которые возились над установкой полевых орудий, были подброшены… Мелькнули перед глазами Вити раскоряченные ноги, бессильно взмахнувшие руки и тут же исчезли в дыму.
Как раз в это время подъехал генерал Юферов, лет тридцати пяти на вид, с красивым бледным лицом, очень серьёзным.
— А-а! Вы? Что? — совершенно неопределённо обратился к нему Хрулёв.
— Полевая батарея поставлена у церкви, — приложив руку к козырьку, тоном рапорта ответил Юферов.
— Сейчас должен начаться штурм!
— Люди расставлены, готовы, ждут, — снова взметнул руку к козырьку Юферов.
И только когда донеслись до Вити эти спокойные слова, сказанные несколько гортанным голосом, он присмотрелся к банкетам: они желтели сплошь от солдатских шинелей.
Ещё два снаряда разорвались почти в одно время, один сзади, другой довольно далеко справа, но это были уже последние: наступление дивизий Брюне и д'Отмара на Малахов началось, — густые колонны показались со стороны Камчатки, и штуцерники на банкетах, а также и те, у кого были нарезные ружья, подняли по всей линии верков встречную пальбу.
Защитники Малахова не знали, конечно, что одною из первых пуль, пущенных ими, был смертельно ранен в грудь генерал Брюне, храбро шедший впереди беспорядочной, не успевшей построиться, массы своих солдат, а вслед за ним был убит пулей в голову командир всей артиллерии его дивизии, полковник Делабуссиньер, и две эти потери внесли полное замешательство в нестройные и без того ряды передового батальона, очень поредевшего в первую же минуту наступления. Неожиданно было для французов, чтобы русские встречали их такой пальбой с дальнего всё-таки расстояния — в девятьсот, примерно, шагов. Но в полках русских стало только гораздо меньше солдат, чем было их во время боев на Алме и Инкермане, штуцеров же больше; кроме того, и нарезные ружья били теперь на девятьсот шагов.
И в чём ещё убедились французы после первых же русских залпов, это в том, что повторить свой почти парадный, победный марш на бастионы, как это сделано было ими десять дней назад в отношении передовых редутов, им едва ли удастся.
Что обе колонны французов, появившиеся справа и слева от Камчатки, идут в атаку на Малахов, так показалось отсюда только в первые моменты. Но с каждым моментом становилось отчётливее видно вдали, и вот, наконец, ясно стало, что левая колонна рассыпалась и частью прячется в каменоломни, частью выравнивает фронт против второго бастиона, а на Малахов идёт правая колонна и, хотя многие падают в ней, идёт быстро.
Незадолго перед тем вернувшаяся из экспедиции в Керчь, точно с увеселительной прогулки, дивизия д'Отмара и отдохнула и чувствовала себя победоносной.
Была ли в этом большая доля презрения к русским, навеянного беззащитностью Керчи, или это была примерная стойкость солдат дивизии, считавшейся лучшей в корпусе Боске, но наступавшие, на ходу разобщившись на два отряда, шли быстро, теряя многих, но всё-таки выдерживая и частую ружейную пальбу и картечь.
Однако, не дойдя всего каких-нибудь ста шагов до рва кургана, левый отряд как бы споткнулся весь сразу, от передних рядов до задних. Вся напряжённость, с какою шли вперёд эти приземистые смуглые чернобородые люди, в синих мундирах и острых кепи, опала вдруг… Вот они остановились… Вот, беспорядочно отстреливаясь, они попятились… Вот передние побежали, наконец, пригибаясь к земле и увлекая за собою задних, и многие падали, чтобы не подняться больше.
— Ого! Ого! Дали знать им мадам ля мэр де Кузька! — возбуждённо кричал Керн Юферову, наблюдая за ходом дела сквозь амбразуру. — Всыпали, бабку их за жабры, двадцать два с кисточкой!
Он был человек по натуре весёлый и любил заковыристые выражения, а теперь был для этого прямой повод: штурм был отбит.
— Они на этом не кончат, — сказал ему Юферов. — Они пойдут ещё раз…
— Тем для нас лучше!.. Тем их больше у нас тут останется…
Он хотел добавить кое-что живописное к этой бледной фразе, но заметил, что второй отряд французов, правый, направляясь на батарею Жерве, не идёт уже, а бежит вперёд, и передние недалеко уже от бруствера, сильно испорченного канонадой.
Это был пятый стрелковый батальон первой бригады дивизии д'Отмара; вёл его майор Гарнье.
С батареи Жерве дали по этому батальону залп картечью, и Гарнье был ранен в левую руку, но подъём энергии его был велик, — он едва заметил, что ранен, — он бежал впереди своих солдат, и не успели дать по ним второго залпа картечью, как они уже вскочили на бруствер.
Полтавцы пустили в дело штыки, но их было немного, они были рассыпаны по батарее тонкой цепью, французские стрелки ринулись через невысокий бруствер плотной и стремительной толпой, и часть их захватила орудия, другая, большая, кинулась дальше, вглубь батареи.
Фронт русских позиций был прорван в самом слабом месте.
7
Передовые части дивизии Брюне, укрывшись от пуль в каменоломнях, преодолели замешательства первых минут. Их подтолкнули подошедшие сзади батальоны, их подняли новые начальники, ставшие на место убитых, и со второго бастиона увидели, что они, вновь выбравшись из убежищ, толпами бегут к валу.
Это была решающая минута.
Зуавы знали, что с одного из холмов, несколько дальше ланкастерской батареи, установленной на Камчатке, на них смотрит сам главнокомандующий, старый их генерал, алжирец Пелисье, и не хотели ронять в его глазах своей славы — славы лучшей пехоты в мире. Они бежали самозабвенно. Надвигающийся быстро рассвет позволял уже им обегать многочисленные волчьи ямы и воронки.
Несколько десятков зуавов с двумя офицерами, значительно опередив других, вскочили уже в ров бастиона; а отсюда, карабкаясь, как кошки, скрытые от пуль насыпью, двое офицеров с саблями наголо первыми взобрались на бруствер.
Но бруствер был уже весь облеплен якутцами, наставившими вниз штыки, и один из офицеров-зуавов, с разинутым от воинственного крика ртом и выкаченными чёрными глазами, был тут же проткнут штыком и упал в ров, другой бросил саблю и быстро был передан в задние ряды как пленник.
Но во рву притаилось несколько десятков зуавов-солдат, которых трудно было достать пулями, да пули к тому же нужны были для других, толпами подбегающих к валу с лестницами в руках.
— Лупи их камнями, братцы! — закричал майор якутского полка Степанов.
И в ров полетели камни. Зуавы подняли руки — они сдавались.
Однако французами полны уже были все воронки в нескольких десятках шагов от вала, и несколько минут длилось то, что невозможно передать словами. Неумолкающий грохот ружейной пальбы с обеих сторон, частые выстрелы полевых орудий, осыпающие французов картечью, бешеные ругательства и вопли раненых и упавших в волчьи ямы, трескотня барабанов, пронзительный вой рожков.
Наконец, зуавы не выдержали и бежали, хотя на них и смотрел в подзорную трубу старый их генерал, алжирец Пелисье, а другой генерал, новый, с длиннейшей фамилией, посылал им на помощь батальоны гвардейцев из резерва.
Два раза ещё потом откатившаяся дивизия умиравшего от раны Брюне шла на штурм второго бастиона, но теперь уже не доходила и на четыреста шагов: оба раза, не выдерживая огня якутцев, селенгинцев, владимирцев, суздальцев и страшного действия картечи, поворачивала назад, устилая ранеными и убитыми поле.
Атака на левый фланг севастопольских позиций не удалась, — две французских дивизии разбились о них и не пытались уже повторять попыток, когда из-за моря выкатилось солнце.
Но в одно время с французами, по тому же сигналу с Камчатки, должны были двинуться англичане на штурм третьего бастиона и Пересыпи, примыкающей к нему, где тоже стояли батареи. Верные себе, они несколько запоздали. Уже гремела пальба со всех остальных укреплений по французам, когда англичане только что выходили из своих траншей, а резервы их начали продвигаться вперёд по балкам Сарандинакиной и Лабораторной.
Зато они шли в полном обдуманном порядке: впереди цепь стрелков, потом широкоплечие матросы с лестницами и фашинами, а за ними солдаты лёгкой пехоты тащили мешки с шерстью.
Безупречно держали строй и три колонны, назначенные для одновременной атаки третьего бастиона, Пересыпи и промежуточных батарей, точно был это и не штурм, а парад после победоносного штурма.
Но очень тёплая встреча ожидала эту девятитысячную армию прекрасно снаряженных и вымуштрованных солдат. Маршалу Раглану пришлось в этот день писать в своём донесении в Лондон:
«Ещё никогда я не был свидетелем столь сильного и непрерывного картечного и ружейного огня с неприятельских верков…»
Это была правда. На банкетах укреплений, — от батареи Жерве и кончая Пересыпью, — стояли солдаты пяти полков, но настолько малочисленных, что два их них — Минский и Волынский — были сведены в один батальон; однако это были весьма обстрелянные и окуренные порохом солдаты. Они стояли в две шеренги, — передняя стреляла, вторая заряжала, и в этой быстроте действий соперничала с ними артиллерийская прислуга, посылавшая в красномундирные ряды наступающих картузы картечи.
Сметены были цепи стрелков. Матросы, бросив штурмовые лестницы, побежали назад, один за другим падая на бегу. Парадно маршировавшие колонны растерянно остановились, потом рассыпались по ямам.
Бессменно стоявший на страже третьего бастиона с самого начала осады контр-адмирал Панфилов, человек баснословного спокойствия, посмотрел и сказал уверенно:
— Нет, не дойдут!
А между тем от передовых траншей англичан, переделанных за последние дни из русских ложементов, до исходящего угла бастиона было не больше трёхсот шагов. Град ружейных пуль и картечи остановил на полпути все три колонны, из которых в одной было шесть тысяч человек, в другой — две, в третьей — тысяча.
Убит был генерал Джон Кемпбель, ранены сэр Броун и несколько штаб-офицеров.
Однако Большой редан во что бы то ни стало должны были взять в это утро. Десять минут растерянности прошло, и англичане снова пошли на штурм.
Теперь они продвинулись ближе к веркам, их остановили только засеки, устроенные здесь по кавказскому образцу полудугою перед рвом и валом.
Сооружения эти, очень нехитрые, оказались, однако, неодолимыми под губительным огнём почти в упор. Напрасно английские стрелки пытались то разбирать руками засеки, то, прячась за ними, вступать в перестрелку с русскими, стоявшими на бруствере: картечь их выбила быстро. Отступление англичан обратилось в безудержное бегство.
Третья попытка взять если не Большой редан, то хотя бы одну русскую батарею между ним и Пересыпью, кончилась тем же. И когда Пелисье предложил Раглану снова послать свои войска на штурм, тот решительно отказался.
8
А между тем сам Пелисье видел ещё возможность крупного успеха: в прорыв русских позиций на батарее Жерве, как раз по соседству с третьим бастионом, был уже послан целый линейный полк во главе с полковником Манеком.
Но гораздо раньше его опасность, угрожавшую Малахову кургану с тылу, со стороны его горжи, увидел Хрулёв.
Он дал шпоры коню, гикнул, как уральский казак, и поскакал наперехват бежавшим полтавцам, с которыми было и несколько человек матросов от орудий.
— Сто-ой!.. Сто-ой, братцы! Куда-а? — кричал он неистово на скаку…
— Ди-ви-зия целая идёт, а вы бежите!
Он оглянулся на ординарцев; ближе других к нему скакал боцман Цурик.
— Цурик! К генералу Павлову скачи, чтобы дивизию сюда! Скорей!
Боцман хлестнул арапником поперёк брюха свою лошадку бурого цвета с чалой холкой и поскакал к церкви.
Витя знал, что около церкви Белостокского полка стоял в резерве генерал Павлов, но при нём было всего шесть рот якутцев, а совсем не дивизия. Слово «дивизия» было пущено Хрулёвым просто для подъёма духа.
Однако и одного вида всем известного генерала в папахе, бурке и на белом коне — Хрулёва — оказалось довольно, чтобы бежавшие остановились.
— Навались, ребята! — крикнул один из них, матрос, чёрный от дыму, как негр, без фуражки и с банником в руках.
— Навались, навались, братцы! — закричал, поймав на лету это чудодейственное народное словечко, Хрулёв.
А между тем французы, зарвавшиеся слишком вперёд, частью строились, остановившись тоже, частью поспешно забирались в домики по скату Малахова кургана, наполовину разбитые бомбардировкой, и открыли оттуда стрельбу, поджидая свою дивизию, настоящую, подлинную, идущую за ними следом, первую дивизию первого корпуса, которую вёл генерал д'Отмар.
Не минутами измерялось теперь время — секундами. На Малаховом подняли уже красный флаг — сигнал большой опасности. На помощь к прорвавшемуся батальону майора Гарнье вслед за девятнадцатым линейным полком спешно шли большие силы, тогда как на помощь полтавцам прискакал один только Хрулёв со своими ординарцами.
Вдруг Витя увидал в стороне каких-то солдат-рабочих с лопатами…
— Идут! Идут! — закричал он звонко, подняв в их сторону руку.
Хрулёв обернулся к нему и тут же двинул белого в сторону рабочих.
— Какого полка, братцы?
— Севского! — ответили солдаты.
— Бросай лопаты!.. В штыки! За мной!.. Благоде-е-тели! Выручай!
Бросить лопаты и взять в руки ружья, бывшие за спиной у каждого, было делом двух-трёх секунд.
И вот севцы, — их было всего около ста сорока человек, — со своим ротным, штабс-капитаном Островским, без выстрела кинулись в штыки на французов, успевших кое-как построиться, подтянув отсталых.
Этот штыковой бой был короткий: французы не вынесли напора севцев, — часть их попятилась назад, к батарее Жерве, часть рассыпалась по домишкам.
Тем временем оправились и пришли в порядок полтавцы. Теперь они бежали, штыки наперевес, преследовать отступавших, а севцы остались перед домишками, откуда французы расстреливали по ним большой запас своих патронов.
За стенами строений они чувствовали себя гораздо лучше даже, чем в своих траншеях. Из ближайшего же к севцам дома, в котором засело человек двадцать, поднялась в окна и отверстия в стенах, пробитые осколками бомб, такая частая пальба, что дом окутало дымом, как при пожаре, а севцы падали один за другим.
— Вперёд, братцы! — скомандовал Островский и бросился к этой маленькой крепости с саблей, а за ним его солдаты.
Но пуля попала ему в лоб над переносьем, и он упал с размаху.
— Ура-а! — закричали севцы, забыв о запрете кричать «ура», прикладами выбили дверь, ворвались в дом и, как ни яростно защищались французы, перекололи всех.
Однако засевших в домишках, как в укреплениях, было немало, человек триста, в то время как севцев из роты оставалось пятьдесят, не больше.
Хрулёв же в это время метнулся к полевым батареям Малахова, чтобы направили выстрелы сюда, на свои же домишки.
Но скоро понял и капитан Будищев на своей батарее, куда нужно повернуть дула лёгких орудий.
— А ну-ка, прорежь, молодец! — то и дело командовал он своим комендорам.
Чтобы лучше разглядеть действие своих пушек по домишкам, он взобрался на бруствер. Он был весь в дыму и экстазе боя. И вдруг свалился он головою вниз, прижав к груди правую руку: штуцерная пробила ему сердце.
Так на батарее своего имени погиб этот храбрый моряк.
А в это как раз время беглым маршем подоспели, наконец, якутцы с генералом Павловым, и кстати: вслед за батальоном Гарнье пробилась сюда ещё и большая часть первого батальона полка Манека; перед французами снова пятились полтавцы, — севцы же были почти перебиты, вступив в неравную борьбу с засевшими в домишках.
Дали знать, чтобы прекратили орудийный огонь по Корабельной, и началась жаркая штыковая схватка. Две роты якутцев ударили с фронта, остальные с флангов; окружённые с трёх сторон французы не выдержали, хотя бились упорно, ожидая своих на помощь.
Часть их поспешно отступила снова на батарею Жерве, часть рассыпалась по домишкам, и это заставило якутцев разделить свои силы: одни гнали отступавших, другие принялись за домишки, откуда продолжалась стрельба, приносившая много потерь.
Французы не сдавались, хотя и были окружены, и стреляли на выбор.
— А-а! Ты, проклятый, в наши хаты влез да озорничаешь! — кричали, свирепея, якутцы. — Руками передушим!
Если двери были из толстых досок, не поддававшихся прикладам, они вскарабкивались на крыши и оттуда сквозь пробоины, сделанные снарядами, бросали внутрь черепицу.
Много жертв потребовалось тут, чтобы очистить эти невзрачные хаты, почти развалины, от французов, но всё-таки хаты были очищены почти в одно время с батареей Жерве, где французы хозяйничали уже возле орудий, обращая их жерла внутрь площадки.
Однако, отступая на эти орудия, стрелки батальона Гарнье отбивались очень упорно: они не хотели поверить, что дело проиграно; они ожидали напора всей своей дивизии в сделанный ими пролом…
Двое стрелков вздумали даже взорвать пороховой погреб, мимо которого шли отступая. Они вырвали из рук убитого матроса курившийся пальник и бросились с ним к погребу, но за ними бежал рядовой Музыченко, якутец.
— Эге, гадюки! — разгадал он их умысел; догнал и заколол обоих.
Притиснутые к брустверу, французы то пытались перелезать через него, то выскакивали в амбразуры, но спастись удалось всё-таки немногим. В числе этих немногих был и сам Гарнье, получивший четыре лёгких раны.
Русские солдаты рвались за ними в поле. Они кричали:
— Айда, ребята! Отберём Камчатку нашу назад! — и прыгали в ров, а потом бежали догонять французов.
По приказу Хрулёва горнисты трубили отступление во всю силу лёгких, но солдат за валом становилось всё больше и больше.
Хрулёв выходил из себя:
— Притащат на своих плечах французов, э-эх ты, чёрт!
Подполковник Якутского полка Новашин сам должен был выбежать в поле, чтобы остановить и увести своих солдат в виду французов, готовившихся к новому штурму.
И не один, а два раза ещё ходили на штурм французы, но теперь не удалось уже им нигде взобраться на бруствер, а трупы убитых при этих штурмах лежали за валами, в иных местах жуткими грудами — метра в два высотой.
9
Один капрал из стрелков Гарнье, когда якутцы выбивали французов из домишек, не замеченный в общей неразберихе боя и в густом пороховом дыму, направился не назад, вместе с отступавшими товарищами своими, а вперёд, по Корабельной.
Около церкви Белостокского полка он остановился, бросил совершенно не нужный уже ему штуцер, так как в патронной сумке не осталось ни одного патрона, а штык сломался, сел на паперть, вытер платком трудовой пот и спокойно закурил трубку, хозяйственно оглядываясь по сторонам.
Проезжавший мимо из города на Малахов один из адъютантов Сакена спросил его удивлённо:
— Почему вы здесь?
— Поджидаю своих, — невозмутимо ответил капрал.
Адъютант ошеломлённо озирался кругом.
— Кого именно «своих»? — пробормотал он.
Капрал охотно разъяснил:
— Да ведь не больше, как через четверть часа нашими войсками будет взят Севастополь, — отчего же мне не подождать их здесь?
Одного раненого молодого офицера подобрали якутцы на батарее Жерве.
Подполковник Новашин сказал ему отеческим тоном:
— Потерпите немного, вместе с нашими ранеными вас отправят на перевязочный пункт в город.
Но раненый француз отозвался на это заносчиво:
— Напрасно вы беспокоитесь! Через полчаса город будет в наших руках, и меня перевяжут наши врачи, что будет гораздо лучше!
Этот молодой офицер имел большие основания быть уверенным в победе французов: он оказался племянником самого Пелисье.
Не сомневались и англичане, что наконец-то в день победы при Ватерлоо им удастся занять Большой редан, к чему в сущности и сводились усилия целой Англии за девять месяцев осады Севастополя.
Не суждено было англичанам овладеть с бою этим гордым бастионом, сколь ни громили они его сотнями своих мортир. Но снята была с одного убитого в этот день английского офицера инструкция за подписью генерала Гарвея Джонса, как должны были вести себя королевские войска после занятия редана…
У английских офицеров была традиция торжественно завтракать в укреплениях, занятых путём штурма. И теперь каждый из них, отправляясь на штурм Большого редана и Пересыпи, тащил в походной сумке заранее приготовленный завтрак, чтобы отпировать на славу…
Не пришлось!.. Как маком краснело развороченное снарядами, изъеденное воронками и волчьими ямами поле перед третьим бастионом, батареей Будищева, батареей Перекомского, — краснело мундирами убитых и тяжело раненных англичан.
Как только Горчаков получил по телеграфу донесение, что на бастионах бьют тревогу, он не мог уже усидеть у себя на Инкермане. Он поскакал с большой, как всегда, свитой к Севастополю.
И здесь, с библиотеки, которая была самой высокой точкой города и которую как бы в знак уважения к ней щадили неприятельские ракеты, ядра и бомбы, главнокомандующий наблюдал, когда стало светлеть небо, за ходом обороны.
Когда на Малаховом кургане, по приказу Хрулёва, вспыхнул перед рассветом второй фалшфейер, что означало «прошу подкреплений», Горчакову показалось, что всё погибло, что вот-вот конец Малахову и всему делу обороны.
Сам себя перебивая, успел он за несколько минут отдать несколько приказаний и о том, какие полки снять с Городской стороны и перебросить на Корабельную, и о том, какие части из корпуса Липранди с Инкермана переправить в город с наивысшей поспешностью, так как, смотря вперёд на Корабельную, он оглядывался и назад, на четвёртый и пятый бастионы, а говоря о них Сакену или Коцебу, думал о Чёрной речке, откуда, не без основания впрочем, тоже ожидал нападения в это утро.
В то же время он всё справлялся, не подошли ли первые полки 7-й дивизии, о которой ему было известно уже, что она прошла через Симферополь. Начавшийся бой на бастионах Корабельной принимал в его разгорячённом мозгу огромные всекрымские размеры…
Он успокоился только к семи часам, когда отовсюду с бастионов были получены донесения, что неприятель отбит с огромным для него уроном, не возобновляет штурмов и оттянулся к своим исходным позициям. Он снял свою фуражку, вздутую, в то же время и смятую, как падающий воздушный шар, и с четырёхугольным козырьком, огромным, как зонтик, — несколько раз торжественно перекрестился в сторону восходящего солнца и от избытка охвативших его радостных чувств раскрыл свои широчайшие объятия и Сакену, и Нахимову, и Васильчикову, и прочим, бывшим в то время с ним генералам.
В это время была уже полная тишина; перестрелка совершенно прекратилась по причинам, вполне понятным и той и другой стороне: четвёртый акт севастопольской трагедии был сыгран.
10
Переливисто сверкали на солнце штыки батальонов, двигавшихся по взгорью Северной стороны, направляясь к пристани. Подкрепления эти были вызваны ещё на заре Горчаковым, и их деятельно перевозили потом через Большой рейд в город пароходы и баркасы, но в них уже не было теперь нужды: «пушка его величества» как умолкла, сконфуженная неудачей, так и продолжала молчать не менее трёх часов подряд.
Поражение интервентов, совершенно для них неожиданное, было настолько полным, что стало как-то совсем не до стрельбы, теперь уже бесцельной.
Раны оказались слишком глубоки; расстройство дивизий, ходивших на штурм, невиданное, особенно у французов; подсчёт потерь, как и язык донесений, затруднителен до крайности; обманутые надежды и Наполеона и Виктории угнетали Пелисье и Раглана.
Но зато единодушно был найден виновник поражения в лице генерала Мейрана. Это ему вздумалось начать атаку на десять минут раньше, чем был дан настоящий сигнал, то есть не одной ракетой со звёздами, а целым снопом таких ракет. За эти же десять минут русские будто бы успели приготовиться и стянуть большие силы на прочие свои бастионы.
Мейран ничего, конечно, не мог сказать в своё оправдание, так как был мёртв: в этом случае живые генералы действовали безошибочно.
Шестьдесят две тысячи снарядов было выпущено союзниками за одни только сутки подготовки к штурму, на что защитники Севастополя не могли ответить и двумя десятками тысяч. Эта ужасная бомбардировка, от которой некуда было укрыть войска, собранные в городе в предчувствии штурма, вырвала из их рядов свыше четырёх тысяч жертв; потери же в утро штурма были сравнительно с этим невелики.
Но штурм союзникам стоил до восьми тысяч человек, причём потери французов превосходили потери англичан больше чем втрое.
Из генералов союзников, кроме трёх убитых, пятеро было ранено.
Осторожные Канробер и Ниэль получали право считать себя более предусмотрительными, чем пылкий Пелисье, а французский Ахилл — Боске — мог не завидовать лаврам, выпавшим на долю его заместителя с очень длинной фамилией.
Телеграмму-реляцию о неудавшемся штурме Пелисье всё же задерживать не мог, и когда была она прочитана в сенклудском дворце, возмущённый Наполеон ответил главнокомандующему своими войсками письмом, полным самой резкой критики всех его действий.
«Я признаю в вас много энергии, — так заканчивалось это письмо, — однако руководить надобно хорошо. Немедленно представьте военному министру свой план действий в подробностях и не смейте с этого дня предпринимать решительно ничего, не испросив на то согласия по телеграфу. Если же вы на это не согласны, то сдайте командование армией генералу Ниэлю».
После такого письма императора Пелисье, кажется, не оставалось ничего больше, как проститься с армией и Крымом; но он решил иначе: он проглотил обиду и остался; а военный министр, маршал Вальян, и генерал Флери, мнение которого ценил Наполеон, заступились за Пелисье. Они нашли для него смягчающее вину обстоятельство в известном упорстве русских солдат, которых, по крылатому слову Фридриха II[21], мало было убить, а надо было ещё после того и повалить на землю.
Штурм 6/18 июня был отбит блестяще, и в историю обороны русской земли от покушения интервентов вписана была севастопольцами славная страница; но половину потерь союзников составляли убитые, которых нужно было убрать.
Корреспондент газеты «Таймс» писал об этом страшном зрелище нелицеприятно:
«Наши бедные красные мундиры устилали землю перед засеками редана, тогда как все подступы к Малаховой башне были покрыты голубыми мундирами, лежавшими более в кучах, чем разбросанно».
Ночью с 7 на 8 июня канонада со стороны интервентов повторилась было с прежней силой, но через час стихла. Это походило на жест отчаяния. Так буян, выброшенный вон из дома, отводит душу на том, что начинает издали бросать в окна камнями.
С утра до полудня тянулась обычная «дежурная» перестрелка, а после полудня были выкинуты белые флаги, — французами на Камчатке, англичанами — против третьего бастиона, — и явились парламентёры просить о перемирии для уборки трупов.
Перемирие, конечно, было дано. Установили цепи солдат с той и с другой стороны, — шагов пятьдесят между цепями, шагов десять между солдатами в цепи, — подъехали привычные к перевозке тел русские фурштаты на своих тройках, нагружали трупы французов и отвозили их к бывшей Камчатке, которая называлась у французов редутом Брисьона, по имени полковника, убитого здесь при её захвате.
Сердитого вида крикливый французский генерал верхом на прекрасном арабском коне, отвалившись в седле и выставив ноги вперёд, появлялся иногда посредине цепей, сумрачно наблюдая за порядком. Ему помогал траншей-майор тоже верхом и почему-то с палкой в руке. Впрочем, палки вместо ружей были и у французских солдат в цепи.
И офицеры и солдаты-французы были теперь мрачны — совсем не то, что десять дней назад на подобном же перемирии. Появилась было с их стороны амазонка, но всего только одна, и что-то быстро исчезла.
Большое оживление среди французов началось только тогда, когда к цепи вздумалось подъехать Хрулёву на своём заколдованном белом коне. Оказалось, что многие французы знали его даже по фамилии; на него показывали один другому, на него смотрели во все глаза.
Увидя себя предметом такого чрезмерного внимания, Хрулёв ускакал, как и застыдившаяся французская амазонка.
А трупы несли на носилках и везли со стороны русских бастионов к французам, пока не начало опускаться солнце. Взглянув на его диск, подошедший близко к горизонту, сердитый французский генерал заявил русскому, подъехав:
— Я больше не приму ни одного тела! Сейчас я прикажу трубить отбой и опустить флаг.
— Хорошо, но как же быть с большим ещё количеством неубранных тел? — возразил русский генерал.
— Делайте, что вам будет угодно!
Он откланялся вежливо, повернул своего прекраснейшего каракового араба, с тонкими, как у горного оленя, ногами, и отъехал. Русский генерал, сидевший на простом горбоносом дончаке, притом не вытянув ноги вперёд, — такое правило было у французских кавалеристов, — а совершенно без всяких правил, мешком, недоумевающе глядел ему вслед.
Солдаты обеих сторон всё-таки переговаривались и теперь, по-своему, как глухонемые, хотя это почему-то запрещал своим усатый траншей-майор с палкой.
А к одному артиллерийскому штабс-капитану, стоявшему за русской цепью, подошёл молодой и бойкий французский офицер и после первого же, сказанного с очень весёлым лицом, комплимента русским артиллеристам, защищавшим таким густым картечным огнём бастионы, вытащил небрежно небольшой театральный бинокль в перламутровой оправе, как бы между прочим, между делом, приставил его к глазам и впился в батарею Жерве.
— Этого не разрешается делать! — строго сказал артиллерист, положив руку на его бинокль.
— Вот как! Но почему же? — как бы удивился бойкий француз. — А у нас никто не запрещает осматривать укрепления!
— Вам никто не запретит этого и у нас, если вы возьмёте наши бастионы, — сказал артиллерист без малейшей тени улыбки, однако непримиримо, несмотря на час перемирия.
Француз спрятал бинокль, достал свою визитную карточку и протянул артиллеристу, но тот не взял её.
И этот жест и явная брезгливость, сквозившая в чертах лица несколько усталого, но совершенно спокойного не только за себя, но как бы и за Севастополь тоже, русского артиллериста отрезвляюще подействовали на бойкого француза. Он померк и отошёл к своей цепи.
Артиллерийский штабс-капитан этот был Хлапонин.