ускаются синие, к низу золотым шнурком затянутые шальвары.
Удар — и в вихре песни и обезумевших бубнов понесся, крутясь, вдоль исступленного, тянущегося к нему круга. Мгновениями терялись очертания гибкого тела: взблеск шелка, разлет черных кос в зареве факелов. Остановился, заломил руки. И тотчас разбилась мерность песни, глухим гудом затомились бубны; под шепот и мольбы, еле переступая босыми тонкими ногами, улыбаясь жалостливой и лукавой усмешкой, чуть потряхивая косами, шел бача — мимо, мимо, не отдавая руки и взгляда никому. И снова яростью хотенья загорелись над палящими углями бубны, и пригоршнями, подымая белый дурманящий дым, летело в жаровни приворотное снадобье, и вскрики снова сливались в страстную, стыд потерявшую песнь — и, как окрыленный, снова уносился смерчем шелка и черных кос в водоворот обезумевшей пляски гибкий насмешливый мальчик.
Бача, взмахнув рукавом, сел. Бубны оборвали на ударе. Со всех сторон потянулись к «ней» («она» — звали бачу дархцы) чашки с дымящимся чаем, гроздья винограда, раскрытые персики.
Я видел: Азис бесшумно встал и вышел, унося дутор.
Бубны застучали снова, но говором сдержанным, грубою ласкою. Бача медленно поплыл по кругу, выпростав из-под шелковых рукавов длинные, белые крылья кисейной рубахи. По временам он опускался на колени: взмахивал — над избранным — тонким пологом окутанной рукой, овевая лицо, словно отгоняя заботу. И тихим шепотом влюбленного напева отвечал под приглушенный рокот бубнов «осчастливленный выбором» горец. Но бача подымался опять, смеялись белые зубы над мольбою гнавшейся за ним любовной песни. И опять, под вздохи и мерный приплеск ладоней, скользил он беспечно и задорно по кругу — до нового, минутного, избранника.
Лишь позднею ночью догорели факелы, потухли угли жаровен, притомились сменявшие друг друга певцы и плясуны. Нас отвели на отдых.
— Как понравилась тебе «она»? — спросил меня кто-то из новых моих друзей.
— Спроси об этом Азиса.
Горец недоуменно передернул плечами.
— Азис как ишан: он никогда не касался бачи.
— Потому-то я и говорю: спроси Азиса.
Проснулся рано: чуть свет вышел на откос скалы, у которого ютилась наша сакля. Дарх еще спал. Внизу, у реки, на прибрежном камне дремал сторожевой, с мултуком под рукою и ножом у пояса. Я поднялся к забытой мечети, с трудом одолевая осыпь. Резная дверь была плотно приперта. С террасы далеко раскрывалась ширь снеговых вершин, сброшенных в расселины ледников и суровой силы «турьего леса».
Слабый, певучий голос донесся снизу. Он звал капризно. Наклонившись с отвеса, я увидел бачу. В тюбетейке на гладко обритой голове (привязными были вчерашние косы), в просторном пестром халатике, с помятым бессонницей хорошеньким лицом — он топал босою ногой по каменному выступу, нетерпеливо дожидаясь сторожевого, почти бегом поднимавшегося к нему от реки. Когда он добежал, бача легким движеньем взбросился ему на плечи, и с радостным — я видел — лицом горец осторожно понес его вниз, к воде. Лицом к востоку, мальчик совершил уставное омовение. Сложил ладони: молится.
Один — во всем Дархе.
Дархцы уговаривали остаться: вечером опять будет томаша. Но я выехал в полдень. Азис спросил о пути.
— В Фергану и Дарваз? Я буду к уборке винограда у бека Каратегинского. Может быть, свидимся?
Наших застал в Гузаре за невинной забавой: кормили пловом, на пари, малярийных. Пристав побился об заклад с Фетисовым, что два самых малярийных — до полусмерти больных туземца во время припадка смогут съесть в один присест целого барана с соответствующей порцией риса в плове. Пристав выиграл: когда я въезжал в Гузар, малярийные кончали котел.
Только за Гузаром, свернув в северные ущелья, на отроги Туркестанского хребта, мы смогли приняться наконец за антропологическую нашу работу, медленно продвигаясь на северо-восток, горами, в обход Оша.
Для «охоты за черепами» эти места — безнадежны. Туземцев чистой крови здесь не найти даже в самых глухих ущельях. Крепкий оставили по себе след тюрки! А тюркская кровь стойкая, не в пример иранской: сказывается через много поколений — разрезом глаз, скулами…
Жорж упрямится:
— А может, все-таки где-нибудь и найдем…
И поскольку время у нас есть, мы честно сворачиваем из одного горного тупика в другой в поисках затерянных поселений, далеко уходя в ущелья от всякого людского жилья.
Г л а в а V. ВОСКРЕШЕНИЕ СУЛТАНА БАБУРА
Мертвые горы в округе Узгема. Ни ветки зеленой, ни травинки на голых скатах. Играют переливами сбросов и сдвигов пестрые песчаники и сланцы. Хрустит, чокает под конскими копытами галька в пересохших руслах ручьев. И смеются с осыпей — мертвым оскалом — закаменелые, еще потопом осаженные в ил, словно судорогой сведенные моллюски.
Режут лицо лучи. Тяжелым, пещерным дыханием дышат в белым налетом покрытые ноздри коней угрюмые горы. Людей нет: далеко в долину отбежали от круч поселки. Напрасно рыщем по ущельям, разыскивая, нет ли где забытого картой поселка. И Жорж ворчит: не к чему приложить ни длиннотного, ни толстотного циркуля. Гейда! На Кара-Дарью, на ближайшую переправу, вброд, по отмелям… к Андижану!
В Андижане у Саллаэддина — родственник: не то дядя жены, не то его собственный племянник — его никогда ведь толком не поймешь. Да и родством здесь считаются сложно: «и по матери, и по дяде, и по козьей бабушке» (Жоржино остроумие). Счет роду ведут от колен незапамятных, так что родственников у каждого — считай, не перечтешь.
Родственник Саллы — он уверяет — личность почтенная. По-видимому, городской арык-аксакал — заведующий орошением города. По крайней мере Салла на русском своем языке так определяет: «На весь город мокро делает». Явственно на это способен один только арык-аксакал.
Уже под вечер въехали в андижанские сады. Пусто на пыльной улице. Дыбятся высоко вершины карагачей, глинобитные потрескавшиеся стены садовых оград. Западают в трещины серые быстроглазые ящерицы. Саллаэддин ведет — веселый. Ах, хороший будет ночлег! Илль-Алла! Жирный каурдак сготовит Узунбай.
И, шепотом, припадая к самому уху:
— Вина подаст. У него всегда есть в запасе — доброе ходжентское вино.
Но дорогу он знает плоховато. Шесть лет не был в Андижане — и въезжал в него прошлый раз с другой стороны, не от гор, а от большой караванной дороги. Свернули не вовремя, заплутались в проулках. Надрывным лаем провожают нас взъерошенные псы, вприскочку мчась по широким гребням окаймляющих дорогу оград. Вместо базара, на который сулил вывести Салла, — выезжаем снова в поле.
Холм. За ним, широким квадратом, очерченным рвами и валами, лагерь. Два больших барака, несколько мелких построек, сартская лавчонка, приткнувшаяся сбоку, наростом. Застыли в полусумерках фигуры часовых. Ленивые, вразвалку: время мирное, ну его к ляду, устав!
Подъезжаем.
Лавчонка торгует еще. Лущит у входа сушеный урюк кривенький солдатик. Щуплый, смешно смотреть на кожаные его чембары: ему ли в красных штанах ходить! С ним рядом — сарт, видимо, хозяин лавки: сединой перекрыта жесткая щетка давно небритых волос под узорчатой тюбетейкой. Глаза шныряют по солдату, жадные.
— Так первая рота, не вторая, на стрельбу ушел? Верно говоришь, джура?
— Вот навязался, матери твоей в душу! — сплевывает солдат. — Тебе-то что, лоб струганый! Сказано — первая. Какая тут может ошибка быть, ежели их и всех-то две: не мы на стрельбе, так первая. А ну, подсыпь, что ли, еще урючку. На вольных подработаю — отдам.
— Ешь, урус, ешь, — заторопился хозяин. Отсыпает из мешка, смотрит на нас, не здоровается. Это что же — в Андижане обычай такой?
— Салям алейкюм, — начинает, не дождавшись приветствия, Гассан.
— Алейкюм ассалям, — хмуро отвечает сарт, пряча глаза под брови.
— Как на базар дорога?
Сразу насторожился.
— А зачем вам на базар в эту пору?
— Грабить, — смеется ему в лицо Гассанка и лязгает за спиной затвором винтовки. — Видишь: нас восьмеро да десять ружей на восьмерых.
— Эй, не болтай такого, — вмешивается Салла. — Как к дому Узунбая проехать, почтенный?
— Узун-бая? — меряет сарт Саллу от чалмы до стремени. — Гости, что ли?
— Родственник.
— Э, в добрый час Аллах посылает! — захлебнулся восторгом лавочник. — Благословен день и час. Мимо вала, во-он по той дороге, что у сломанного тута, — третий поворот будет на улицу медников. А с нее…
— С нее я и сам знаю, — важно кивает головою Салла. — Благословение Аллаха.
— Да будет с вами Мухаммед и Алий.
Солдатик примеривается к нам.
— Издалека будете?
— Из Петербурга.
— Фьють! — свистит солдатик. — Такого и города нет.
— А ты сам-то откуда?
— Мы? С Бугуруслана.
Поворачиваем. Застаиваться не след. Сейчас зайдет солнце. После зари — в здешних местах сторожит малярия.
Мимо вала, мимо тутового поломанного, засыхающего дерева.
— Алла-и, Алла-и, — застонал с далекого минарета одинокий, в тиши затерявшийся голос муэдзина.
И словно в ответ — короткая дробь барабана раскатилась там, у бараков. И хор свежих молодых голосов ударил, продолжая барабанную дробь:
— Отче наш, и-же е-си на не-бе-сех!
— Мухаммад рессуль аллаи! — надрывается на своей вышке муэдзин.
— Да свя-тит-ся имя твое, да при-и-дет цар-стви-е твое!
Гассан закатывает глаза:
— Ох, хорошо!
— Что хорошо?
— Мулла кричит, солдат кричит: мой бог, твой бог. Сердцу приятно: как на перепелином бою. Кто кого перекричит, думаешь?
Торопим коней — квартал проехали, второй. Ни человечьей души. Вымер город, что ли?
Тишь. Даже конского топа не слышно: таким густым слоем лежит на проезде лессовая густая вязкая пыль. И вдруг — отрывистый гортанный вскрик: зловещий, как посвист ночной птицы. Где-то здесь, рядом, в сплетении боковых переулков. Остановили лошадей. Прислушались.