олжно быть) увидели на взгорье мечеть. Ниже — тесно, кучею сбитые сакли. Десятка два, а то и больше: для «мелкого шрифта», что на карте, слишком много. Макшеват ли? Однако стали спускаться. На полугоре попали на проезжую, довольно широкую тропу, в несколько извивов выведшую нас к мечети. Гассан подал клич. Снизу отозвались: сначала собаки, потом люди. Было уже темно, не видно, как мы подъезжали.
Поднялись к нам кучкой: не удивились. Спрашиваем: Макшеват? — Макшеват, подлинно.
Мы остались в мечети. Гассан ножом засек зарубку на деревянной колонке террасы: первый день карантина. Надо считать, а то непременно собьешься: в такой жизни — времени нет.
Наутро осмотрелись: место дикое. Горы обступили в упор, срывистые, перекрытые арчой; верстах в трех-четырех от кишлака, у подножья огромного, отвесной стеной взброшенного кряжа — сосновый бор: редкость для Туркестана; и сосны — мачтовые, высокие, с могучею кроной. Полей запаханных немного, но кишлак явно зажиточный. Народ сытый, не оборванный, как в Маче или на Ягнобе. Халаты, рубахи — московских ситцев, не самотканые: тоже признак довольства. Насчет продовольствия нашего договорились быстро и без хлопот: взялись туземцы поставлять нам шурпу, и барана жареного, и лепешки за круглую цену: по две теньги в день на человека. Словом: как в швейцарском пансионе.
Четыре дня прошли незаметно: макшеватцы убирали хлеб, мы лазали с ними на далекие горные пашни — орудовали серпом, вязали, спускали снопы на дровнях. Зато следующие три показались годом: в работах перерыв; ходить по горам без цели не тянуло, да и устали мы за жатвенные дни. От непривычного напряжения долго ныли мышцы. Поэтому валялись на кошмах без дела.
Под вечер пятницы (седьмой день нашего пребывания в Макшевате) пришел после намаза старшина. Кстати сказать, на удивление нам, строго блюли макшеватцы все предписания закона мусульманского: и пятикратную молитву и уставные омовения. Даже на работах. Обычно же в горах к религиозным обрядам туземцы относятся небрежно: недели целые едешь — не слышишь призыва муллы, в мечеть сходятся только на беседу. Не молятся горцы. А здесь — иное. Спросил об этом старшину.
— Святым живем, — ответил старик, лукаво сощурясь. — Не будем обряда держать — разгневается святой Ходжа-Исхак, загибнет кишлак с голоду.
Мы насторожились.
— Прославь же нам святого Исхака, — начал я должной формулой.
Но старшина, не отвечая, стал всматриваться в тропу, сматывавшуюся с восточного хребта: по ней сколопендрой сползала вереница людей, пеших, с посохами.
— Богомольцы идут. На поклонение святому Исхаку. Придется вам потесниться: прибежище богомольцам — мечеть; нет иного места.
— А где же у вас Исхак?
Старик указал на отвес массива в тупике ущелья над сосновою рощей.
— Что же ты раньше не сказал нам?
— А ты спрашивал? — Он засмеялся одними глазами. — Только дурак говорит, когда его не спрашивают.
Караван богомольцев медленно подтягивался к нам, качая посохи с подвязанными к ним тыквами.
— По обету идут, — вполголоса сказал старшина. — Из Гиссара: одежда свидетельствует.
Поднялись. Действительно, из Гиссара. Числом тридцать два. Стариков мало, больше — молодые и крепкие.
— Ну и путь! Иные — от дальних концов — третью уже неделю в дороге.
— Как же так? Что же, полевых работ у вас нет, что ли, что в страдную пору ушли на богомолье?
— Как не быть работам! Потому и ушли. Невелика заслуга — богу послужить в свободное время. Святому угода — когда в запустение от молитвы приходит дом.
— Воистину, — кивает елейным ставший старшина. — И привел вас Аллах — сколь милостиво: в самую джуму.
— Торопились к этому дню, высокопочтенный, чтобы совершить великий намаз на глазах у святого — прибыточнее будет молитвенный помол.
— Слово — истинно. Сколько баранов потребуется на трапезу вашему благочестию?
Староста богомольцев, с которым шел разговор, замялся:
— Не в посте ли надлежит предстать перед угодником? От дому, сколько ни шли, — держим пост.
— Истинное благочестие. Но ныне, в Макшевате, на святой земле — разрешает блаженный Исхак обет поста. Кончен путь, явлен подвиг искания: время пожать плод. Тяжел последний подъем к святому месту, требует силы телесной от слабого духом. И баран святого Исхака, здешний баран, не подобен баранам придорожных чой-ханэ. Осенен и он частицею горней благодати.
Прибывшие переглянулись.
— А цена благодатному барану?
Старшина строго посмотрел на спросившего.
— Какая может быть цена на освященной земле: не базар здесь — понимать надо. По усердию богомольца — плата: дают четыре, и пять, и десять теньга: по достатку и по усердию.
Пошептались, посчитали по четкам (у каждого за поясом). Заказали двух на сегодня.
— На тридцать два человека — двух? — Старшина, заметно поморщившись, ушел.
Богомольцы стали располагаться на ночлег. Почтительно поглядывают на белые чалмы Гассана и Саллаэддина.
В горах строг обычай чалм. Зеленая — для хаджи, посетившего на паломничестве Мекку; белая — для муллы, для ученого и для знатного, потому что знатность — замена учености. А не ходжам, не ученым, не муллам, незнатным — цветные чалмы. Обычай тверд. У Саллы и Гассана белые чалмы, значит — муллы.
— Из Бухары или Самарканда?
— Из Самарканда.
— Чох якши! Не разделят ли достойные учителя трапезы с богомольцами Гиссара?
Достойные не отказались. После трапезы старший из гиссарцев сложил кулдуком — на поклон — руки.
— Мулла-Гассан, просьба собравшихся. Из темных гор пришли. И муллы наши — темные, горные муллы: какой у них разговор и какие книги! Коран да Искандер-намэ, других нет. Ты и мулла-Саллаэддин — от славного, от ученого, от святого Тимурова города. Может быть, и в Бухаре были?
— Были, — кивает бородою Салла, видимо уязвленный, что богомольцы признали Гассана за старшего, хотя он моложе и борода у него в четыре раза короче. Все от его смелости: говорит много, крепко говорит, — кажет ученым.
— Бухара после Мекки второе место свету, — склоняется богомолец. — Озарение! Потому просьба собравшихся: пришли богомольцами, хотим услышать о божественном от вас, носителей знания.
У Гассанки заискрились в глазах лукавые огоньки:
— Мулла-Саллаэддин, как старший: просвети верующих!
Салла от неожиданности поперхнулся насвоем: только что заложил за щеку добрую щепоть табаку. Подвох ясен: как и Гассан, Саллаэддин неграмотный. Оба наши джигита носят белые чалмы потому только, что, по понятию их, неудобно нам, людям, приехавшим «из самого Петербурга», а стало быть, людям именитым, иметь в сопровождении своем пестрые чалмы, что носят простые возчики-арбакеши. Нашей именитостью повышаются в ранге своем и они: от пестрой чалмы — до белой. Для горожанина такое суждение оправданно, для горца — нет: строг, говорю я, в горах обычай чалм. Саллаэддину и Гассану нельзя признаться гиссарцам. Оттого так смущен Салла.
Паломник снова сложил кулаком руки:
— Мулла-Саллаэддин, просим.
Ласкает слух — пусть незаслуженный титул… Салла польщен, Салла надувается, Салла гладит бороду. Подумав, говорит, с опаскою выговаривая слова:
— Первый закон медресе Улуг-бека, первого на Регистане, ибо он стоит посреди трех: говорит младший. Гассан младше, ему слово.
Глаза Гассана разгораются еще лукавее, еще задорнее.
— Мухаммад мне заступник, — подхватывает он на лету вызов. — У меня нет отказа ни мужчине, ни женщине: поскольку есть просьба — утолю. — И, чуть заметно подмигнув нам, он усаживается поудобнее на пятки, подминая под колени синий с позументом халат.
Богомольцы торопливо размещаются тесным многорядным кругом, перекатывая по застилающим пол кошмам белые чайники, доставленные макшеватцами из кишлака.
Выждав, Гассан поднимает склоненную голову, выпячивает вперед ладонями вверх руки и произносит нараспев — не так, как говорят муллы, а как служат русские священники:
— Алла-и-Алла-и, Мухаммад рессуль Алла-и.
— Омин, — хором отвечают гиссарцы, так же подымая ладони и молитвенным жестом оглаживая бороды.
Молчание снова. Я совершенно уверен, что этим возгласом муэдзина, пять раз в день звучащим со всех минаретов Самарканда, исчерпывается до дна вся богословская мудрость Гассана. Ибо, в отличие от своих слушателей, он, конечно же, и слухом не слыхал и видом не видал ни Корана, ни даже Искандер-намэ, любимой книги горцев.
Но глаза его смеются по-прежнему. Выдержав паузу, он внезапно оттопыривает губы и, снисходительно оглянув аудиторию, говорит отрывисто и веско:
— «Суждение о боге».
Шепот восторга в рядах слушателей. Задние теснятся; передние, на коленях, переползают поближе. Гассан снова делает долгую завлекающую паузу.
— Имя бога — склонитесь, верные… Худаи-Парвадигор — бог Питатель.
— Истинно, — прошептали, выпрямляясь, горцы.
— Почему Питатель? Потому что все живое — тигр, черепаха, тут, ишак, женщина и даже мужчина — по слову Ибн-Араслан-Мараслан-Калдыбира, старшего из ученых бухарской звездной башни, — живут тем, что они едят. Пи-та-ют-ся. Мертвый не ест: это знает каждый, кто посещал кладбище в день поминовения мертвых. В поглощении пищи — все отличие живого от мертвого: иного — нет.
…Но в суре двенадцатой так говорит шестнадцатый стих: бог есть бог живых, а не мертвых, то есть бог тех, кто ест.
…Слушайте дальше, верные Гиссара: книги мудрейших — Хуссейна и Алия, Давлята и Нурадды — учат: никто не может родить себе пищи, каждому она дается готовой: вы сжарили барана, правоверные, но может ли вам жена родить барана? Никак. Жалкий жребий бессильного смертного! Что бы она ни делала — она ничего не может родить, кроме как человека.
…Итак: готовою дается каждому пища. Камень дает пищу земле, земля — траве, трава — колосу, колос — червю, червь — птице, птица — зверю: и все вместе — человеку, каковой ест все — от зверя до камня. Ибо даже землю едят отнюдь не одни только старухи.
…Но чтобы готовою была пища — нужен изготовляющий ее. Питатель!