Крыша мира — страница 44 из 57

Проводники возражают: бек приказал идти без задержки; Гассан и вовсе взорвался. Во-первых — джюгуды, опоганишься хуже зобатых: «Что же мне, опять не есть?» Во-вторых — крэн-и-лонги: «Догонят — мало тебе одного Джилги!»

Но крэн-и-лонги, по самому скупому расчету, нас никак не могут нагнать: пусть они выступили, как только закончился обряд над Джилгой, — все-таки три дня у нас вперед взято. И пойдут они (об этом уверенно говорят Мелчи) не верхней дорогой, по которой мы шли, — зобатые их не допустят, — а северной: она дня на два длиннее. Вот уже пять дней. Да, пожалуй, и самый перевал закроется раньше, чем подоспеют крэн-и-лонги от Кала-и-Хумба. Можно бросить заботу о Хранителях.

Перед неопровержимой логикой этих соображений прогибается Гассан. Только для виду продолжая возражать, распаковывает он ящик с инструментами.

Туземцы толпятся, с любопытством рассматривая блестящие циркули, диаметр, ленту. Зачем? «Точно зарисовать»: показываю рисунок. Смерю здесь, смерю здесь, кругом головы, ухо, нос, скулы, от глаза до глаза — запишу, потом на бумаге отмерю: выйдет, как живой. Язгулонцы смеются, как дети. «Рисуй скорее, заезжий». И наперебой подставляют головы.

С первых же измерений — твердо: чистые семиты.

А язык?

— Как по-вашему «дом»?

— Кудт.

Это не еврейское слово…

— Ну, а «отец»?

— Дед.

Похоже на шугнанское наречие: шугнанцы говорят «дад».

— А как по-вашему «я» — мын по-таджикски.

— Аз! — радостно тычет себя пальцами в грудь. — Аз! — И, показывая на меня: — Тау!

До поздней ночи проработал над глоссарием. Сходство с языками памирской группы есть, но наречие более древнее. И во всяком случае — что для меня всего важнее — чисто, беспримесно арийские.

Язык — признак неустойчивый, конечно. Но в данном случае заимствования не может быть: это их родной, исконный язык. Все понятия посложнее они передают на языке горных таджиков: даже для лошади у них собственного слова нет. И счет у них свой только до десяти. Тем надежнее природность коренных слов.

Весь следующий день прошел в той же лихорадочно спешной работе: почти весь кишлак, до женщин включительно, прошел под моими циркулями. Записывал песни: но смысл их не мог расшифровать; даже припев, короткий, звучащий вскриком порванной струны, повторяемый во всех неизменно, так и остался неразгаданным. Приходится отложить до Петербурга: там определят… академики.

Гассан понемногу утешился: сидя с проводниками в кругу язгулонцев, он сочиняет напропалую и про Самарканд, и про нашу поездку, и даже про таинственный для него самого Фитибрюх. А про меня плетет такие небылицы, что я наконец не выдерживаю и кричу ему по-русски, чтобы не конфузить перед слушателями:

— Перестань брехать, Гассанка! Что ты, хочешь, чтобы меня колдуном ославили?

— А пусть, таксыр, — осклабляется во всю пасть Гассан. — Вернее Тропу укажут, без обмана.

Провели в Яр-Газане и вторую ночь. На третий день двинулись дальше; к проводникам нашим примкнуло с десяток горцев.

Шли узкой тропкой среди густой и высокой — по грудь коню — темно-зеленой травы. На повороте из зарослей поднялся выводок диких голубей. Один из туземцев, юноша в медвежьей шкуре, еле державшейся на коричневых мощных плечах, шедший передо мною, резким броском взметнул в воздух руку. Что-то мелькнуло в воздухе, и почти к моим ногам упали камень и мертвая птица. Язгулонец спокойно наматывал на ладонь ремень пращи. Остальные не обратили ни малейшего внимания на этот меткий выстрел: очевидно, здесь не в диковинку бить птицу влет из пращи.

Второй кишлак оказался меньше Яр-Газана. Такие же, из каменных глыб сваленные норы. И люди такие же. Мы ненадолго задержались в нем: дневной привал будет в следующем — на полпути к выходу из ущелья.

* * *

К вечеру остановились на ночевку в Мосра, крайнем — шестом по счету — поселении язгулонцев. На всех привалах работал, хотя нового этот день не дал ничего: настолько выдержан тип, хоть не множь измерений. Совсем накрепко утвердился во вчерашних выводах. Чистые семиты по крови, чистые арийцы по языку: есть чем поставить расовую теорию дыбом. «Черепным сводом — от неандертальца к Канту!» Вот он — древний, прародительский череп, затерянный в ущельях с первобытных времен, о котором грезит профессор… Но он оказался… семитическим. Достаточно, чтобы сбросить профессора со стула в истерике…

А хорошую можно на этот предмет написать книжку…

Гассан опять заволновался… язвит.

— Ну, три дня записывал, поджидал крэн-и-лонгов. Много узнал?

— Такое узнал, Гассан… не придумаешь! Узнал, что ты и джюгуды одного корня, одного отца.

Гассан вскидывается, как от удара:

— Пожалуйста, такого слова не скажи.

Вот так же вскинется и профессор…

— Верно говорю. Вернусь в Петербург, напишу об этом в большой ученой книге: язгулонцы мне в этом твердая опора, тело их и язык; что о них записал, что вымерил, все свидетельствует: один корень, один род у джюгудов и у нас.

— Ах, пожалуйста, такой книги не пиши, — трясет головой Гассан. — Я тебя так люблю, так люблю — не сказать! Очень тебя поэтому прошу — не пиши такой книги!

— Почему не писать?

— Все равно никто не поверит. Всему, что скажешь, — поверят. Этому — нет! Чтобы мне джюгут брат был — кто такому даст веру? Всякий скажет: тьфу! И я тебя очень, совсем прошу: не пиши!

И прежде всего не поверил сам Гассан. Однако, явственно, стал по-особому как-то присматриваться к язгулонцам и не протестовал, когда я решил еще на день задержаться в Мосра, пополнить собранный мною глоссарий. Только посчитал по пальцам: пять… три… все-таки на два дня обогнали. А пожалуй, и на три?

Еще день работы.

В сумерках один из горцев привел ко мне дочь: славную черноглазую стройную девушку лет пятнадцати. «Рука болит. Таксыр — знахарь. Пусть вылечит». Вот она, пустопорожняя Гассанкина болтовня!

Я размотал грязную ткань, опутывавшую тонкие дрожащие пальцы. Раскрылась глубокая, уже омертвевшая язва. Вверх, к локтю, ясно шла зловещая опухоль. Чем могу я помочь при гангрене?

Было тоскливо и стыдно, как тогда, в Анзобе… под доверчивыми, с такой надеждой и верой смотревшими на меня глазами.

Отрубить ей руку по локоть? Не отнявши руки — не спасти: наверное. Но даже отрубить нельзя: перевязать нечем, да и не сумею: я ведь не доктор.

Чтобы хоть что-нибудь сделать, я осторожно промыл язву, приложил к ней нагретые льняные очески, намылив их слегка, и плотно перевязал руку. Более подходящих снадобий в кишлаке не оказалось, а с собой у меня лекарств никаких нет.

— Язва на смерть: я ничего сделать не могу и не умею: скажи Мелч-Иму, Гассан, чтобы он перевел отцу.

Гассан прошептал Мелчу на ухо. Тот отрывисто и торжественно произнес несколько слов, благоговейно наклонив голову. Язгулонец улыбнулся и взнес руку радостным движением вверх.

— Ты что-то опять наврал, Гассанка?

— Не могу же я ему такое слово про тебя сказать! Я наполовину мало-мало другое придумал.

— Что же ты передал?

Гассан отодвинулся в дальний угол и скалит оттуда белые крепкие зубы.

— Я сказал: «Язва на смерть! Силою таксыра — будет жить…»

* * *

После ужина (было свежее турье мясо — принесли охотники, что поведут нас завтра по Тропе: от Мосра к ней выход) мы с Гассаном лежали на плоской, шифером выложенной крыше сакли старшины; на взгорье далеко видно по ущелью и вверх и вниз — к Пянджу.

Ночь прохладная, тихая. Луна на ущербе. Лиловые глядятся с вершины ледники. Снег седыми космами оползает в ущелья.

Я вспомнил почему-то о Гассанкином сне.

— Ты так и не рассказал его мне, Гассан-бай?

— Да что рассказывать дурной сон, таксыр? — неохотно отозвался Гассан, отщепляя пальцем крошившийся шифер. — Видел я, будто мы с тобой едем в базарный день по большой караванной дороге, что за Афросиабом. У муллушки (знаешь, вправо от дороги, где три бунчука) сидят, как всегда, прокаженные: машут чашками, просят милостыню. И вот будто ты вдруг остановил коня и говоришь:

«Гассан, видишь красавицу — белую женщину?» — «Что ты, — говорю, — таксыр: это же прокаженная! Потому на ней и бешмет белый, приметный; сидит в пыли над деревянной чашкой, как все. Едем дальше: нет этой женщине имени». А ты будто смеешься. «Слепой ты, — говоришь, — Гассан, и эти все люди, что идут, — слепые! Вот подыму ее сейчас к себе на седло, и все увидят, что в ней за красота несказанная». — «Оставь, — кричу, — таксыр, жизнь и душу загубишь!» А ты подъехал, уже осадил коня, круто так… Пыль из-под копыт заклубилась… Смотрю: свился клубок в серую змейку, смертную змейку, черноголовую… поднимается на хвосте к стремени.

А ты не видишь: наклонился к прокаженной. «Таксыр!» — хочу крикнуть — голоса нет. Ударил нагайкой серого скакать к тебе: жеребенок как в землю врос. Ударил второй раз — нагайка впилась в бок коню, да так и осталась. Хочу нагайку бросить, с коня соскочить, к тебе бежать — не оторвать ладони от камчи. И стремена словно приросли к ногам. А змейка вьется — все выше — вот-вот ужалит… Людей на дороге много, все видят, пальцами показывают, один ты — не видишь. Обнял с седла прокаженную, стала она на ноги… И вдруг весь народ, что на дороге был, стал уходить под землю: по щиколотку, по колено, по пояс… Все ниже… А кругом — как посмотрел я, — повсюду, куда глаз хватит, сквозь камни, сквозь траву, сквозь дома, сквозь мечети двор — прорастают головы, потом плечи… выше, выше… Другие какие-то, незнаемого рода, люди… И наши как будто по обличию, и — нет! Не наши. Эти вверх, те вниз, и все по пояс. А змея уже дотянулась — ползет по твоей голени. Тут — взнес ты прокаженную на седло, пыль с ее чашки на землю золотом летит, опустила она к змее руку, и слышу…

Гассан резко оборвал и прислушался.

По откосу от кишлака тихо шелестели шаги.

Мы потянулись к оружию…

Нет, свои! Старшина и Мелчи.

— И вот, — снова начал Гассан, — слышу я голос…