Чернецкий пожимает плечами. Ему опять все равно. Нарочно, не упуская ни одной подробности, рассказываю ему о разговоре с Авериным, и он слушает, едва заметно улыбаясь. Внутренне он, конечно, торжествует: «Ага, уже жалуешься!» Потом я вспоминаю разговор с Шабельником, там, на границе. Чернецкий снова пожимает плечами, Да, он согласен, что это никуда не годится. Он проведет еще одну беседу о бдительности, о происках иностранных разведок, материал у него подобран свежий. А я невольно думаю, что от его беседы проку будет мало. Уж лучше я сам. «Вот-вот, валяй сам! Чернецкий только того и добивается, чтобы ты все делал сам. И когда не справишься, виноват будешь только ты. Но ведь я и не хочу, чтобы Чернецкий делил со мной вину. Я справлюсь. Словом, там будет видно».
— А знаете, Кирилл Петрович, — спокойно (ох уж это деланное спокойствие!) говорю я, — есть у меня одна придумка.
Он ждет. Он не поторапливает меня. И весь его вид выражает одно: а ну поглядим на ваши фантазии, товарищ капитан!
— Вы когда-нибудь слушали, как наш повар Костюков рассказывает о своих заграничных плаваниях?
— Нет, — говорит Чернецкий. — У меня очень мало времени слушать всякую травлю.
Странно: с какого бока ни подойдешь к этому человеку, сразу натыкаешься на иголки. Сколько бы я отдал сейчас, чтобы какой-нибудь мудрец шепнул мне, как «открыть» Чернецкого! А ведь должен же он, по всем статьям должен быть нормальным парнем. Кажется, я догадываюсь, в чем причина его колючести. Мой предшественник в своем безделье бросил заставу на попечение Чернецкого, парень возомнил о себе бог весть что — иной раз власть сильно кружит голову! А я появился и поубавил этой власти. Отсюда и злость на меня. Но должен же он сам понимать, что мы оба делаем одно и то же дело, только опыта у меня побольше.
— Это не травля, — спокойно продолжаю разговор. — Может быть, устроим вечер его воспоминаний? В селе, в клубе. А? И наших ребят пошлем — несколько человек, пусть послушают. Вы подумайте, сколько интересного он может рассказать!
— Да, пожалуй, — нехотя соглашается Чернецкий. — Кажется, я тоже слышал однажды, как наши матросы за одного негра заступились.
— Так устроим?
И вдруг я вижу маленькое чудо. Чернецкий смотрит куда-то поверх моей головы. Брови у него сдвинуты, и с лица начисто слетает уксусная улыбочка.
— Пожалуй, — повторяет он. — Только ведь и я могу выступить. Я тоже за границей бывал.
— Где?
— Ну, не так далеко... Еще школьником. Ездили в Болгарию по приглашению пловдивских ребят. Здорово съездили! Может, так и назовем встречу — «Два мира»? Я про Болгарию, Костюков про Америку.
— Давайте, — говорю я.
Ах, мальчишка! Вот ты и раскрылся. И простой, как таблица умножения. Мол, подумаешь, Костюков! Мы и сами с усами.
...Уже 22.15. Гусев успел пройти километра полтора, не меньше.
Кино у нас показывают в столовой. Стулья сдвинуты, натянут экран. Тревога начнется через полчаса, не раньше. А пока что я становлюсь свидетелем чужой любви, и мне немного тоскливо. На экран я уже не смотрю. Светящаяся стрелка часов, кажется, совсем не движется, и время остановилось вообще.
Нет, не остановилось. 22.35.
Гусев уже на границе, а тревоги нет. Я не выдерживаю, выбираюсь из столовой и выхожу в коридор. В канцелярии сажусь на диван и закрываю глаза. Усталость все-таки берет свое. Эти дни я сплю по четыре часа.
22.50. Все тихо, только из-за закрытых дверей слышится музыка да усиленные динамиком голоса артистов. Мне не хочется возвращаться в столовую. Мне не хочется смотреть, как к людям приходит счастье. По-моему, о счастье нельзя рассказать, его нельзя показать — оно только чувствуется.
Но «Неоконченная повесть» кончается, и в коридоре гремят спокойные шаги: солдаты выходят на крыльцо — покурить по последней перед сном. Я тоже выхожу, накинув шинель.
— Смотрите, Гусь!
Наступает тишина, и слышно, как сопит Гусев.
— Товарищ капитан, ваше приказание выполнено.
Все! Тревоги не было.
— Хорошо, — говорю я, — сейчас поедем.
Никто ничего не понимает, когда мы — Гусев, я, Балодис и собака — забираемся в машину. Никто не понимает, какое же приказание выполнил Гусев, который несколько часов назад тихо-мирно уехал со старшиной с заставы.
Теперь уже втроем, подсвечивая следовыми фонарями, мы повторяем путь, пройденный Гусевым. Даже в темноте он уверенно ведет нас. Мы не заботимся о тишине, разговариваем громко, и три фонаря горят, выбрасывая узкие пучки света.
По дороге Гусев рассказывает, что он все-таки нарвался на наряд и спрятался за поваленным деревом. Двое, видимо братья Егоровы, прошли мимо. Он не может точно сказать, кто это был. Зато я знаю точно, что Гусев не ошибся и мимо него прошли братья Егоровы.
Они выходят на нас, они уже предупреждены, что я на границе. Старший наряда Василий Егоров спокоен. Нет, ничего подозрительного за время несения службы замечено не было. Они уже трижды прошли вдоль контрольно-следовой на своем участке.
— Идемте.
Гусев приводит нас к полосе, останавливается.
— Вот, товарищ капитан.
На сырой земле видны следы, причем «хитрые»: Гусев прошел «задним ходом».
— А это что?
Егоровы молчат, Так и стоим молча.
— Заровняйте след!
Я включил фонарь и повел лучом по полосе. В круге света появились мокрые комья земли, и каждый из них отбрасывал густую длинную тень. Я навел фонарь на то место, где были следы, и не увидел их!
На этой сырой, раскисшей, расползающейся земле след был виден только тогда, когда луч света падал на него прямо. Наряд же, двигаясь, высвечивал полосу вперед по движению. Но это тоже никак не оправдывало Егоровых. Они не первый день на границе и должны знать, как смотреть ночью. Значит, просто были невнимательны.
А другие наряды, те, которые расположены в тылу? Они ведь тоже пропустили Гусева!
На заставу возвращаюсь подавленный, усталый, злой. Завтра надо доложить обо всем этом полковнику, и разговор будет неприятен нам обоим, потому что я не могу прятаться за чужие ошибки и просчеты.
А утром, едва я пришел на заставу, старшина доложил о чрезвычайном происшествии. Гусев ударил Аверина.
— В чем дело? — спросил я старшину. — Почему была драка?
— Аверин назвал Гусева провокатором.
— Не понимаю.
— Они тут целый час митинговали. Аверин говорит, что Гусев должен был по дружбе предупредить ребят. Его поддержал Костюков. Аверин крыл Гусева последними словами, а тот только сопел да сучил ногами. Ну, а после «провокатора» не сдержался, встал и жахнул ему.
— Дело-то худо, Евстратий.
— Сам знаю.
Прошу дежурного прислать ко мне Чернецкого, Балодиса и Надеина.
Балодис — секретарь комсомольской организации, кандидат в члены партии, мы четверо — коммунисты. Сидим и не знаем, что делать. Я уже позвонил полковнику Флеровскому. На другом конце провода его густой, с хрипотцой, добродушный голос:
— Ну, как у вас?
— Плохо, товарищ полковник. Дальше некуда.
— Даже так? Говорят, пессимист — это хорошо информированный оптимист. Давайте по порядку, что именно плохо.
Рассказываю ему все по порядку. Полковник долго не отвечает, и я спрашиваю:
— Вы слышите меня, товарищ полковник?
— Да, — говорит он и снова молчит. Наконец: — Что вы там решили?
— Пока ничего. Сидим и думаем.
— Долго будете думать?
— Долго, товарищ полковник. Речь-то идет о живых людях.
— Это я знаю не хуже вашего, товарищ капитан. Позвоните и доложите, что надумали.
Все. Разговор кончен. Видимо, полковник расстроился не меньше меня. Когда я кладу трубку, Надеин встает и просит слова. Он не ждет, пока выскажемся мы, старшие по званию.
— Я думаю, надо собрать всех комсомольцев. В два приема, чтобы и те, кто в наряде, участвовали. И решить всем вместе.
— Демократия, — усмехается Чернецкий.
— Не в том дело, товарищ младший лейтенант. Я хочу, чтобы все поняли, что у нас творится. Хочу, чтобы в первый раз, как я здесь, был настоящий разговор. У нас никогда не было настоящего разговора. Вот диспуты были, сами же вы проводили: о любви и дружбе или «Моя любимая книга»...
Чернецкий, вспыхнув, смотрит на меня, а Надеин садится, по-прежнему спокойный, ровный, хотя, должно быть, очень нелегко дался ему этот ответ младшему лейтенанту.
— Диспуты на эту тему, — поясняет Чернецкий, — в плане работы, утвержденном политотделом. Это я так, для справки.
До сих пор молчавший Шустов в упор спрашивает Чернецкого:
— А вы что думаете обо всем этом? Как-то вы все в сторонку норовите, товарищ младший лейтенант.
До чего же у Чернецкого отвратительная манера пожимать плечами! Словно кокетливая барышня, которую спрашивают, придет ли она на свидание.
— Дело в том, товарищ старшина, — начинает он, — что уставом нам, офицерам, даны большие права, но мы мало пользуемся ими, предпочитая воспитывать да воспитывать. Вот, казалось бы, мелочь: повар Костюков сходил в самоволку, а товарищ капитан не отреагировал. («Это верно, совсем забыл!») А уже создан прецедент. Так это или я ошибаюсь, товарищ капитан?
— Правильно, Кирилл Петрович.
— За эту неделю, что вы здесь, люди почувствовали ваш либерализм. Если бы вы поставили себя жестче не со мной, а с солдатами, драки, может быть, и не было бы.
Вон ты куда загнул, дорогуша! Быстро высказался. А впрочем, это и к лучшему: незачем таскать камень за пазухой. Я даже почувствовал уважение к Чернецкому.
— Значит, вы не согласны с предложением Надеина?
— Согласен, — бросает он. — Однако это не исключает других мер.
— Совершенно верно, — отвечаю я. — Не исключает.
Они уходят, Балодис должен быстро подготовить собрание. Меня же эти полчаса вымотали так, будто я проделал долгую и тяжелую работу. Я сижу, подперев голову кулаками, и мне трудно держать ее, такая она тяжелая...
Солдаты собираются в Ленинской комнате. Аверин и Гусев садятся в разных углах. Гусев не поднимает лица, но я вижу, что у него дрожат губы, совсем как у мальчишки, который набедокурил и ждет наказания. Наказание будет тяжкое. Перед собранием Бронюс Балодис зашел ко мне — все члены бюро потребовали исключить Гусева из комсомола. И Аверина тоже.