— Не надо, товарищ капитан, — пугается Василий. — Получится, что я вам пожаловался, а она знаете какая самолюбивая! Да ведь так-то подумать, у нее тоже здесь родители.
— А если, скажем, в вашей деревне дом продать, а здесь построить, поближе?
— Я уж думал об этом. Так ведь другой вопрос — захотят ли мои переехать?
Вон у него, оказывается, сколько забот! И я понимаю: теперь ему действительно придется работать за двоих — за себя и за брата, о котором он по-прежнему говорит как о младшем.
Я написал родителям Егоровых письмо. Написал спокойно, скрыв, что Ваня сильно обгорел. «Мы все гордимся вашим сыном, — писал я, — которого вы воспитали настоящим героем». Вася же не мог написать ни строчки.
Наш разговор о будущем кончается, едва мы выходим на границу. Сразу откуда-то налетает комариная стая и уже не отпускает нас. Комары лезут в лицо, и через минуту мы отчаянно чешемся. Комариный звон кажется мне оглушительным. Курить нельзя, да и поможет ли сигаретный дым? К утру я искусан и исцарапан так, будто меня яростно драли дикие кошки. Солдаты выглядят не лучше. И вот так здесь каждый год, с конца весны до конца лета.
Навстречу нам выходит наряд — Шабельник и Аверин. Все тихо на границе. Но я вижу, нет, скорее, чувствую, что с солдатами что-то происходит. У Аверина и Шабельника коричневые тени под глазами.
— Вы что, оба больны?
— Никак нет, товарищ капитан. Здоровы.
Они идут дальше, у них медленная, шаркающая походка. Что с ними приключилось? Я спрашиваю Егорова, как он думает, не надышались ли они, часом, болотных испарений. Ведь бывает такое? Я где-то читал, что бывает. Правда, кажется, не у нас, а в Южной Америке, но кто знает, может, и у нас случается такое? Нет, отвечает Егоров, за все эти годы службы он ни о чем подобном не слыхал. Правда, если нанюхаться болиголова, потом никакие цитрамоны-пирамидоны не помогут, но что за дурак будет нюхать этот болиголов!
Он говорит, отворачиваясь:
— Они просто устали, товарищ капитан... Все мы устали.
И, сказав это, с отчаянной решимостью смотрит на меня. Как я отнесусь к этому? Не поиздеваюсь ли над такой слабостью?
А я молчу. Мы молчим всю дорогу, а в ушах у меня так и звенит короткое: «Все мы устали». Это не жалоба. Это упрек. Это я, я один виноват, что солдаты идут на границу шаркающей походкой.
Я голоден, направляюсь прямо в столовую. Там завтракает Шустов. Он смотрит на меня с ухмылочкой: что, брат, дали комарики жару?
— Ты бы зашел ко мне, у меня специальная мазь есть, собственного изобретения. Мировейшая мазь, с керосинцем. Вонища от нее, конечно, такая, что самому муторно делается, зато самый храбрый комар на пять метров не подлетит. А всякая там аптечная «Тайга» на местных комаров не действует, это уж точно проверено.
Костюков выносит и ставит передо мной тарелку с кашей. Просто пшенная каша с желтым пятаком масла. И чай. И все. А на обед, говорит он, будет суп картофельный с консервами мясными. И макароны с теми же консервами. И компот из сухофруктов.
— Ах, вот как? Значит, макарончики? Это после всех ваших консомэ?
Костюков упорно смотрит в сторону.
— Что это с вами?
— Депрессия, товарищ капитан. Душевный спад.
— Ах, депрессия! Вот что, Костюков, сегодня же начнете лечиться от нее. Теперь я сам буду следить, что вы собираетесь готовить. Будете приносить мне меню на каждый следующий день. Как в лучшем санатории, ясно?
Костюков уныло плетется обратно, к своим кастрюлям, — такая перспектива его явно не устраивает. Я живо вылечу его от депрессии. Этого еще только не хватало — жвачка вместо хорошей еды, и к тому же сдобренная интеллигентской рефлексией!
Шустов трясется от смеха.
— А тебе что смешно?
— Ка-ак ты его лихо! — захлебывается он смехом. — Это еще Наполеон говорил, что путь к сердцу солдата лежит через его желудок.
— Ерунда, — говорю я. — Совсем не в этом дело.
Шустов немедленно обрывает смех.
— Правильно, ерунда. Вот и я хотел сказать...
Он мнется, чего-то недоговаривает, и это не похоже на Шустова, который всегда говорил что думал.
— Неверно ты действуешь, Андрей Петрович.
Я откидываюсь на спинку стула. Вот как? Ну-ка, ну-ка, выкладывай!
Шустов заметно волнуется, он, должно быть, давно ждал этого разговора, и сейчас просто нашел повод начать его.
— Да, неверно. За месяц только один раз коммунистов собрал. Ни с кем не советуешься, все сам да сам... Вот и с Авериным так: думал с ним один справиться — ан не вышло.
— Не вышло, — соглашаюсь я.
— И не выйдет, думаю.
— Спасибо на добром слове.
Я резко отодвигаю свой стакан с недопитым чаем.
— Это не я, а ты изменился, Евстратий. Раньше ты говорил в глаза, что думаешь. А сейчас ушел от прямого разговора, я же вижу! В чем я себя неправильно веду?
Он трогает свои желтые усы, долго думает, словно подбирая самые безобидные слова. Ему не хочется осложнять отношения со мной. Чудак, чего крутить?
— Видишь ли, — говорит он наконец, — ты хочешь подмять всех под себя.
— Я начальник заставы, к тому же посредственной.
— Вот-вот. И ты думаешь: раз застава посредственная, здесь служат только посредственности.
— Нет.
— Ты сделал уже многое для того, чтобы дать солдатам понять, что такое граница и служба на границе. Но сделал это грубо. Ты вымотал у них силы, и я могу только удивляться, что никто из них еще не заснул в наряде. Это не твоя заслуга, а их, что они держатся.
Что это? Совпадение? Случайно ли оказалось, что сегодняшняя встреча с нарядом, больно уколовшая меня, и этот разговор — совпали? Я даже поторопил Шустова:
— Ну, ну, дальше.
— Ты решил, что, чем резче поставишь службу, тем лучше. Но так не получится. Ты можешь не прислушаться ко мне — дело, как говорится, хозяйское, но я считаю, что гонять солдат по тревоге, как гоняешь ты, отрывать их от размеренной, если хочешь, научно обоснованной и подтвержденной опытом жизни — только портить службу.
— Так. Дальше.
— Не обижайся, Андрей Петрович. Пока что я это только тебе говорю. Вон желваки начал на скулах катать.
Шустов положил свою руку на мою, я отдернул руку.
— Зря, — печально сказал Шустов. — Не хочу я с тобой ссориться. Но если не поймешь, буду ссориться. Как коммунист... и как человек, которому четверть века на границе дают право...
Я перебил его. Я сказал, что я тоже, между прочим, коммунист и тоже не новичок на границе. Казалось, он не расслышал моих слов.
— Видишь ли, — сказал он, — у каждой палки есть одно свойство. Если ее перегнуть, она ведь и сломаться может.
Меня этот разговор утомил. Я махнул рукой: будет уж! Чай так и остался недопитым. Я встал и ушел. Злость на Шустова появилась было и улетучилась. А в ушах все звенело, наподобие комариков, не жалобой, но упреком: «Все мы устали...»
Погоди, сказал я себе, когда наконец-то лег и вытянул гудящие ноги. Не пузырись. Давай подумаем, товарищ капитан. Не лезь в бутылку, предположи, что тебе сказали правду, зачем же тогда лезть в бутылку? Ну, попробуй посмотреть со стороны, черт тебя возьми, без твоей паршивой амбиции! Может, со стороны-то видней?
Я лежал и разговаривал сам с собой. Один Лобода был упрямый, самонадеянный, обидчивый человек, которого так и воротило от услышанного. Другой был чуть насмешливый, рассудительный, спокойный, он говорил первому: «А ведь и противный же ты человек, братец мой. Угомонись! Надо решать все разумно. Слава-те тетереву, не мальчик, по четвертому десятку пошло оболтусу этакому!» И оболтус, что-то бормоча в свое оправдание, смирялся и отступал, прятал глаза перед тем, вторым, рассудительным Лободой. И, честно говоря, второй Лобода нравился мне куда больше, чем первый.
Да! Все так, все правда! Я согласен, что палка может сломаться, если ее перегнуть. Я вспомнил, как солдаты, поднятые мной по тревоге, прибежали на границу бледные, задыхающиеся... Их просто надо было учить бегать. Ставить дыхание, как в консерватории ставят голос начинающему певцу. Почему же ты не сделал этого? Решил найти «свою методу»?
Я постучал в стенку, и Чернецкий ответил мне стуком. Сейчас он придет ко мне. Я достаю чистую тетрадку. Он войдет, и я скажу: «Давайте пересматривать план боевой и физической подготовки».
Он входит, тетрадка лежит передо мной, и я говорю:
— Садитесь, Кирилл Петрович. Нам надо потолковать. Где-то я дал сильную промашку...
Потом мы с Чернецким пьем кофе. Я сварил целый чайник густого черного кофе, и мы прихлебываем его, обжигаясь, а на душе у меня совсем хорошо, как бывает после недолгой и легкой болезни. Все кажется удивительно приятным — и кофе, и Чернецкий, и тишина. Младший лейтенант совсем разомлел. Обо всех делах уже все сказано. Впрочем, я спрашиваю, как прошел тот вечер, ну, вечер воспоминаний в клубе, ведь я совсем забыл о нем — столько событий навалилось на меня. Чернецкий восторженно говорит:
— Знаете, никогда бы не подумал, что Костюков такой рассказчик. Один типус под газом пытался шуметь, но на него так цыкнули, что до самого конца вечера заткнулся. Только потом пытался выяснить, сколько стоит в Америке машина.
— Чугунков, — уверенно говорю я.
— Да. Вам уже докладывали?
— Нет, сам догадался. А потом этот Чугунков с вечера улизнул и пошел вентерь ставить.
И я, в свой черед, рассказываю ему о Чугункове все, что знаю. Чернецкий мой заместитель. У меня не должно быть от него секретов по службе. Конечно, хорошо, когда у начальника заставы и заместителя вообще нет друг от друга никаких секретов, но это, как говорится, в идеале.
«На огонек» заходит Шустов. Он садится в сторонке и мнется, поглядывая на Чернецкого. Чем-то ему мешает младший лейтенант. Или он обескуражен, застав нас за мирной и деловой беседой? Хорошо, что Чернецкий не собирается уходить. «А как с дружиной?» — спрашивает он меня. Я сам собираюсь в Каменку, я сам хочу встретиться с дружинниками. Потом я спрашиваю Чернецкого, как семейство привыкает к новой жизни, и он рассказывает: