Он действительно притормозил, едва только мы вырвались на «гребенку», и вот тогда я увидел метнувшуюся в лес человеческую фигуру.
— Стойте!
— Да это наш, — смущенно сказал водитель, — Костюков. Я его хорошо разглядел.
— Остановите машину.
Водитель остановил «газик» там, где Костюков бросился в лес. Я точно не знал, Костюков ли это. След солдатского сапога жирно отпечатался на склоне канавы — здесь он прыгнул. Стало быть, удрал в самоволку, шел по дороге и песенку мурлыкал, небось меньше всего думал напороться на меня.
— Костюков, — позвал я, — вернитесь немедленно.
Он мог сидеть там, за кустами. Или притаиться за деревом. Во всяком случае, он не ответил. Неужели я должен гоняться за ним по всему лесу? Нет уж, дудки!
Я сел в «газик». Еще минут через десять я поднял заставу. Ребята выскакивали из бани в трусиках и сапогах, вытираясь на ходу и проклиная про себя начальника заставы. Я стоял с часами в руке — я, иезуит, черствая душа. Нет, братцы вы мои, расплачивайтесь-ка своим удовольствием за поведение товарища. И я не пойду с вами в лес, только этого мне не хватало! Балодис уже выводил из вольера свою Дину, и я сказал ему:
— Костюков ушел в самоволку. Извольте найти и вернуть.
У Бронюса было такое лицо, будто он хватил уксуса. Ну, казалось, хотел он сказать, стоит ли поднимать из-за этого шум, товарищ капитан? Ребята в мыле, несколько человек спят без задних ног. Но он ничего не сказал, конечно. Он не имел права возражать мне, хотя у него самого под пилоткой были серые от несмытого, подсыхающего мыла волосы...
А я — иезуит, черствая душа — сел себе на крылечко и стал ждать, когда приведут Костюкова. Часовому у ворот тоже потом достанется — будь здоров! — за то, что выпустил Костюкова по дружбе.
Время шло, а группа не возвращалась. Я ушел в здание заставы. Двери в солдатскую спальню были раскрыты. Их забыли захлопнуть второпях. Впрочем, теперь там пусто.
— Чистое белье роздали? — спросил я дежурного.
— Так точно. Только не успели переменить.
Я вошел в спальню. Здесь было темно. Здесь всегда темно, словно глухой ночью, потому что ребята спят и днем, вернувшись из наряда. Окна плотно занавешены. Только у входа горит синяя лампочка, белеют накомарники.
Дверь по-прежнему была открыта, и я скорее почувствовал, чем услышал тяжелое дыхание в коридоре. Тогда я кинулся в темноту и сел на чью-то койку. А в дверях уже появился Костюков и пошел, нашаривая ногами проход между кроватями.
Он плюхнулся на койку, соседнюю с той, на которой сидел я, и случайно задел меня коленом.
— Васька, ты?
— Ну, — шепотом отозвался я.
— Кажется, я крупно влип, — сказал он. — Нарвался на нашего кэпа. Он ехал из Каменки и наколол меня.
— Вздрайка будет, — шепнул я.
— Это как пить дать. Он меня узнал, а я от него на цыпочках. Обидно.
— Чего обидно-то?
— Не люблю, когда люди из-за меня себе кровь портят. А кэп в общем-то хороший парень.
— Ничего парень, — сказал я.
— Зря я пошел, — шептал Костюков. — Если кэп появится, скажи, что у меня болит живот и что я все время бегаю в гальюн.
— Три порции мороженого, — прошептал я.
— Хоть все пять. Погоди, это ты, Васька?
Видимо, что-то удивило или насторожило его наконец в этом разговоре. Может, Васька терпеть не мог мороженого? Костюков чиркнул свою знаменитую на всю заставу газовую зажигалку, огонек дернулся и погас.
— Значит, пять, — уже громко сказал я. — Пять порций, и я скажу кэпу, что ты все время бегаешь в гальюн. Кэп хороший парень, и мы его надуем, я думаю.
Я так и корчился от смеха. Я-то заметил, какая физиономия была у Костюкова, когда он чиркнул зажигалку. Если бы на моем месте оказался живой динозавр, он и то, наверно, не растерялся бы так.
А солдаты уже вернулись и, гремя сапогами в коридоре, составляли оружие, снимали подсумки. Сейчас они пойдут домываться.
Бронюс, поглядывая на дверь спальни, сказал мне:
— Не догнали, товарищ капитан. Он вернулся.
Надеин, сняв пилотку и приглаживая мокрые еще волосы, сказал:
— Товарищ капитан, в принципе не возражаете, если мы с Костюковым сами поговорим?
— В принципе нет. Только подумайте над формой разговора. Проконсультируйтесь с Гусевым относительно того, что бывает, если разговор становится чересчур пылким.
— Мы тихонько, — сказал Каштаньер. — Существительными и прилагательными.
— Я бы на «гражданке» все-таки приложил ему за такое дело, — не выдержал Бронюс.
Я-то знал, какую они устроят Костюкову баню. Я не должен был присутствовать при этом. Пусть сами. За все: за несмытое мыло и недосмотренный сон.
На границу я иду вместе с Авериным. Он немного притих после того комсомольского собрания. Во всяком случае, у меня к нему никаких претензий нет, а о своих докладных записках он не заикается. Выжидает? Или понял, что нашла коса на камень и лучше оставить свой гонор и служить так, как все?
— Заодно покажете мне своего подопечного, — говорю я, вспомнив, что Аверин «опекает» маленького лосенка. — Хлеб-то захватили для Кузьки?
Он захватил хлеб. Лосенок уже попробовал однажды хлеба с солью, но от матери все равно не отходит ни на шаг.
Пока мы идем рядом и можем разговаривать, Аверин вежлив, он не говорит ни одного лишнего слова — только о лосях. Я спрашиваю его в упор:
— Слушайте, Аверин, почему вы плохо стреляете? Не умеете?
— Умею.
— Тогда в чем же дело? В учебном пункте у вас были хорошие оценки по стрельбе.
— Разучился, должно быть, товарищ капитан.
Нет, он не изменился. Эти слова прозвучали со скрытым смешком, и я понимал, что Аверин таит острое, пожирающее его нежелание служить на границе, а лоси, Кузька — это просто так, развлечение, и только. А может быть, и похуже. Может, именно таким способом он избавляет себя от любви к товарищам. Этакая духовная самоизоляция.
— Что ж, — вздыхаю я. — Придется мне выкраивать время специально для вас и учить вас снова.
Он молчит, и хорошо, что молчит. Я чувствую, как во мне начинает ворочаться и рычать нечто полосатое. «Вы со мной еще намучаетесь», — вспомнилось мне. Ладно, пусть намучаюсь. Но посмотрим еще, кто будет смеяться последним.
Я выхожу вперед на тропу, теперь Аверин идет в полутора десятках метров сзади.
Теплая светлая ночь наполнена звоном, всплесками рыбы в озере, шорохами, одинокими вскрикиваниями птиц. И вдруг первая, еще несмелая, словно проба, трель; другая — вдали и снова где-то поблизости. Соловьи начинают свои песни, соловьи поют уже оглушительно, и что-то непередаваемо томное, что-то волшебное в этом споре голосов. Тишины нет. Соловьи заполнили собой всю ночь, и рыба плещется уже бесшумно, и не слышно никаких других звуков, кроме соловьиного пения. Мы остановились, потрясенные, зачарованные, будто нас по рукам и ногам связало это колдовство.
Я киваю Аверину: надо идти. Он отрывается нехотя, да и я сам, кажется, мог бы простоять здесь часы. Но надо идти. Соловьи не замечают нас, они существуют только для самих себя, для своей любви, и мы не спугнем их.
Тропа выводит нас к протоке. Я останавливаюсь за густым кустарником и осматриваю берег. Тихо, пусто, но я знаю, что в камышах, которыми заросла протока, идет своя, скрытая от человеческих глаз жизнь. Там гнездятся дикие утки. Возле камышей заметно легкое движение, и словно два полена всплывают и покачиваются на поверхности. Это щуки. Сейчас, после нереста, они не берут даже живца.
Все спокойно.
Я поднимаюсь на вышку, Аверин остается внизу. Отсюда видно, как переменилась земля. Еще совсем недавно, когда я поднимался сюда с Имановым, голыми были деревья, и кусты шуршали своими обнаженными ветвями — в них только чувствовалось пробуждение. Сейчас все уже зелено, и кажется, закрой глаза — услышишь движение земных соков в каждом листке. Даже в неярком свете белой ночи видно, какая она яркая — первая распускающаяся зелень.
Часовой на вышке — Гусев — докладывает, что на сопредельной стороне заметил оживление. Что за оживление? Запинаясь и стараясь говорить складнее, неуклюжий Гусев краснеет, смущается собственной неуклюжести и начинает «своими словами»:
— Вроде бы гости к Тиммеру понаехали, товарищ капитан. Вон, две легковушки у сарая. Все приехали с ружьями, вроде бы на охоту.
И недовольно косится вниз, где ожидает меня Аверин.
Я повернул стереотрубу, и хутор Тиммера приблизился. Там тихо и безлюдно. Спят они, что ли? Если уж гости приехали на охоту, то не должны спать.
— А они уже ушли, — говорит Гусев. — Вроде бы к озеру. Вон туда.
Мне не видно, что делается на том берегу озера. Обзор закрыт густыми деревьями. Что ж, для охоты там место хорошее.
Я поворачиваю стереотрубу, и взгляд скользит по кустарникам, камышам, извилине протоки, уходит дальше — туда, где протока соединяется с широкой водной гладью. И я вздрагиваю от неожиданности, когда в неподвижность ночной природы входит движение. Лоси!
Вон они — мать, одногодок и малыш. Они трусят к протоке, далеко, их уже не отпугнуть. Они идут быстро, лосенок скачет за матерью на своих длинных и неуклюжих ногах-палках с толстыми бабками. Кажется, они уходят от кого-то. Кто спугнул их? Рысь, росомаха?
— Аверин! — кричу я. — Бегом к озеру, попытайтесь отогнать лосей.
Но сам я уже вижу, что поздно. Лосиха пропускает вперед одногодка, потом мордой толкает вперед Кузьку. Они вваливаются в протоку, поднимая брызги, и камыши откликаются на всплеск долгим покачиванием. Три морды торчат над водой — Аверину не добежать. Ушел Кузя!
Первым на тот берег выбирается одногодок, потом малыш. И вдруг я вижу, что лосиха стремительно кидается в сторону, а лосенок падает, будто его ударили по ногам. Он падает за кусты, и лишь тогда доносится звук выстрела, такой оглушительный в этой тишине, что кажется, это не выстрел, а взрыв.
Лосиха и одногодок уходят в лес, чужой лес, они бегут не оборачиваясь, и еще гремят выстрелы, но лоси спаслись. Вижу, как бежит вдоль протоки Аверин и еще двое солдат из подоспевшего наряда, но что они могут сделать? Мне не разглядеть, что происходит за кустами, где упал Кузя.