Крыши наших домов — страница 35 из 75

После четвертого курса он получил отпуск. Вместе с Костей и Валерием собрался в Ленинград и уезжал нехотя. В последний момент оказалось, что Косте отпуск задержан, — ехать пришлось вдвоем. На вокзал Наташа прибежала с охапкой цветов в последнюю минуту, когда поезд уже тронулся, и Жильцов успел лишь подхватить брошенный букет.

Он писал ей каждый день, но ответных писем не было и не было. Наконец пришло письмо от Кости, и Жильцову показалось — мир перевернулся, едва он вскрыл конверт и пробежал по первым строчкам. Это письмо он сохранил, и тогда, и годы спустя он доставал его и перечитывал, сначала не веря, потом раздумывая, как это могло случиться, потом просто с тоскливым чувством непонятной несправедливости, которую так больно и неожиданно ему подсунула жизнь.

Костя писал:

«Дорогой Алешка! Мне очень трудно сесть за это письмо, но ждать уже нельзя и обманывать тебя дальше я не могу, и не хочу, и не имею права. Дело в том, что мы с Наташей любим друг друга. Хочешь — верь, не хочешь — не верь, я долго сопротивлялся этому чувству. Я знал, что тебе будет больно. Но есть вещи сильнее нас. Я старался не встречаться с Наташей — согласись, ты же ничего не замечал, верно?

Должен сознаться и в другом: отпуск мне не задержали. Просто мы решили пожениться. Наташа напишет тебе после. Она очень переживает за тебя, и ей никак не собраться с силами и написать.

Знаю, что сейчас ты клянешь меня, но еще и еще раз повторяю: я не хотел переходить твою дорогу, но... Мне страшно, что я могу потерять друга, и прошу тебя — пусть между нами, если это возможно, все останется по-прежнему».

Какое-то время Жильцов сидел оглушенный. Потом почувствовал, что он не может быть один. Впору было биться головой о стенку, кричать, кататься по полу. Он выбежал во двор и бросился на соседнюю лестницу, к Валерию.

— Не надо, — сказал Валерий, отведя руку Жильцова, когда тот протянул письмо. — Я знаю.

— Знаешь?

— Да.

— Он тебе сам...

— Нет, — качнул головой Валерий. — Я заметил и прижал его. Мы поссорились окончательно, Лешка. Только договорились, что при тебе все у нас будет по-прежнему. Он не имел права...

— Ерунда, — перебил его Жильцов. — Здесь нет права.

— Вот как? — грустно усмехнулся Валерий. — Ты что же, из христосиков? Пойди и дай телеграмму: «Поздравляю, желаю счастья» или что-нибудь в этом духе.

Он был жесток сейчас. Уже годы спустя Алексей понял, что в тот момент это была мудрая, спасительная для него, Жильцова, необходимая жестокость. Если бы Валерий начал успокаивать и утешать его, бог весть чем бы все кончилось. Жестокость Валерия как бы отрезвляла, хотя прав был Костя: есть вещи сильнее нас. Валерий же всегда мыслил прямолинейно, мир для него делился на хорошее и плохое, доброе и злое, белое и черное, справедливость и несправедливость, и он не хотел признавать никаких промежуточных понятий, потому что в них ему чудился какой-то компромисс с собственной совестью.

— Ну, так что теперь? — сердито спросил он.

— Пойду и дам телеграмму, — сказал Жильцов. — Ту самую: «Желаю счастья».

— Ты пойдешь и переоденешься в штатское, — сказал Валерий. — Потом мы закатимся в ресторан, к отцу. Понял? Будем есть осетрину-фри и пить армянский коньяк. И еще — кроме Костьки у нас были другие школьные друзья. Я хочу встретиться с ними, и ты будешь со мной. Ты все будешь делать, как я.

— Ведомый? — усмехнулся Жильцов.

— Ничего интересней предложить не могу. Что же касается Наташи, то извини уж — не понимаю девицу, которая долго и расчетливо выбирала себе жениха. У нее холодное сердце, Алешка.

— Перестань, — сказал Жильцов. — У нее хорошее сердце.

— Дурак, — с прежней, протрезвляющей жестокостью ответил Валерий.


Два месяца спустя снова был аэродром, учебные полеты в зоне. В тот день Жильцов не летал, — он был в группе обеспечения и сидел на СКП перед большим, расчерченным на квадраты, пластмассовым листом. Время от времени раздавались голоса: «Двадцать шестой вошел в зону... Двадцать шестой освободил зону...» Потом инструктор сказал: «Восьмерка в зоне», и Жильцов отметил движение самолета на своем пластмассовом листе. «Восьмерка» — это был Валерий.

Пожалуй, за те секунды, что последовали потом, Жильцов прожил целую жизнь. «У Брызгалова помпаж двигателя», — сказал кто-то. Руководитель полета, командир эскадрильи, взял микрофон, голос майора был спокоен: «Восьмерка, приказываю катапультироваться. Как поняли? Прием». И тогда ему откликнулся другой, тоже спокойный голос, Валеркин, чуть искаженный расстоянием: «Понял вас, но внизу люди».

Больше Жильцов ничего не слышал. Все было как в дурном, тяжелом сне, когда хочешь проснуться — и не можешь, хочешь закричать, но вместо крика получается сдавленный не то стон, не то шепот. Вместе со всеми он куда-то бежал, ехал на «газике», до боли в пальцах вцепившись в железный поручень дверцы, а в голове, как зверек в тесной клетке, почти физически ощутимая, колотилась, металась, бросалась из стороны в сторону тысячи раз повторяемая фраза: «Не может быть... На может быть... Не может быть...»

На похороны приехал Валеркин отец. Он шел по кладбищу, едва передвигая ноги. Жильцов и Костя поддерживали его. И до самой последней секунды Жильцов не соображал, какая драгоценность ушла от него насовсем и что именно теперь вся его, жильцовская, жизнь как бы поделилась на две части: все, что будет потом, будет измеряться Валеркиной меркой и его принципом «не отступать от самого себя». Это он решил тогда, когда на крышку гроба с глухим стуком начали падать комья глины, а в холодном осеннем воздухе сухо и коротко треснули выстрелы.

Еще долго в вестибюле училища висел Валеркин портрет. Потом его перенесли в комнату боевой славы, и в надписи под фотографией было сказано, что курсант Брызгалов пожертвовал собой, чтобы отказавший самолет не упал на людное село...

Валеркин отец жил у Наташи, Костиной жены. Он появился в училище, зашел к начальнику, тот протянул ему руку:

— Уезжаете?

— Если можно, оставьте меня поваром, — попросил тот. — Хорошая повариха, я знаю, ушла, а какой толк от солдат с курсов?

— Хотите остаться? — тихо спросил генерал.

— А куда мне теперь? — так же тихо ответил Валеркин отец. — Тут все его друзья, выходит, мои сынки.

Странно и страшно было ощущать вокруг себя пустоту. История с Наташей и Костей ушла от него далеко-далеко, и если даже вспоминалась порой, то с безразличием, как нечто мелкое и не заслуживающее раздумий, тем более переживаний.

Прошел еще месяц, а он продолжал жить и учиться, словно бы по инерции, по необходимости, по привычке, в той пустоте, ощущение которой теперь было уже постоянным.

Как-то во время перемены он вышел в холодный, с облетевшими деревьями сквер, и его поразил смех. Смеялись курсанты, тоже вышедшие сюда покурить. Потом он увидел: в середине круга стоял Костя и рассказывал что-то веселое. Жильцов подошел поближе. Смех словно бы притягивал его, он шел на него как на нечто враждебное, чуждое самому его существу, нет, не только его, а всей человеческой природе. Никто Жильцова не замечал, он стоял и слушал смех, а в его душе все буйствовало: как они могут смеяться! Он ненавидел Костю, который трепался сейчас, и этих ребят, которые слушали его. Вдруг смех оборвался, его заметили, на него обернулись, и тогда наступила долгая, неловкая тишина. Один из ребят (не Костя, нет!) положил свою руку на плечо Жильцова и тихонько тряхнул его.

— Нельзя так, Алешка, — сказал он. — Мы живые и будем жить. И не у тебя одного право на память о Валерке.

Он резко повернулся и ушел. Нет уж, у него было высшее право на эту память, и он не хотел понять, как люди могут смеяться, радоваться, тем более Костька... Тот Костька, который там, на кладбище, сам ревел, обнявшись с ним, Жильцовым.

Поэтому он даже обрадовался, когда заболел. Начиналась эпидемия гриппа, никакой карантин и никакие препараты не помогли — несколько курсантов, и Жильцов в их числе, свалились с высокой температурой и оказались в медчасти. Рядом с Жильцовым лежал его инструктор, капитан Станишин, которого за глаза называли Боцманом: у Станишина был строгий нрав и пришел он сюда, в училище, из морской авиации. (Уже потом Жильцов узнал, что Боцман сам попросился в палату к нему из своей офицерской.)

На третий день, когда Жильцову стало лучше, Боцман сел на его кровать. Было странно видеть его в этом сером, нелепом халатике поверх больничной пижамы, небритым, и вместе с тем Жильцову впервые за долгое время стало легко и спокойно, а Боцман показался чуть ли не близким родственником, зашедшим проведать больного. Даже его седая щетина казалась какой-то домашней.

— Вот что, — сказал Боцман, — выздоровеешь, окрепнешь, и сразу летать, летать, Жильцов! Ты летчик от господа бога, таких, настоящих, один на тысячу.

— Психотерапия? — спросил Жильцов.

— Я в этом не разбираюсь, — махнул рукой Боцман. — Я это про тебя еще тогда понял...

Жильцов догадался, о чем не договорил Станишин. Еще весной он должен был лететь с ним, и то ли не расслышал команду, то ли не понял, — тем более что Боцмана нигде поблизости не было, — Жильцов сел в машину, вырулил на стартовую, попросил взлет и, получив разрешение, поднял машину. Это был один из его первых полетов на МиГе. Минут через пять он услышал команду руководителя полетов садиться и отлично сел. Влетело ему тогда по первое число (и капитану тоже!), но с той поры Боцман стал относиться к Жильцову с заметным уважением.

— Ты должен стать хорошим летуном, — продолжал Боцман. — Грешным делом, я тебе даже завидую малость. Нас-то не так учили, и не так мы летали.

— А как?

— Как? — усмехнулся Боцман. — Однажды зимой один парень залез в машину, а учились-то мы еще на По-два, — ну, поднялся и плюхнулся сразу же. Бежим к нему, а он с себя куртку уже скинул и комбинезон рвет. Подумали — спятил: мороз, а он раздевается. Оказалось, к нему туда мышь забралась. Сначала в машину, а потом к нему за пазуху — погреться. Тут спятишь!