Крыши наших домов — страница 69 из 75

Дернов оторвался от чтения и усмехнулся:

— Кстати об индивидуальном подходе, Василий Петрович. Я тут просмотрел все служебные карточки и увидел ваши сплошные поощрения. А за что? Двадцать восемь — за выполнение хозяйственных работ и шесть — за отличное сбережение оружия. То есть за то, что солдаты обязаны делать без всяких поощрений. Но это так, к слову.

Он продолжал читать, уже бегло, не вдумываясь в смысл слов, пригнанных буковка к буковке. Будто это было написано не о нем, а о другом, вовсе не интересном ему человеке, по случайности оказавшемся тоже офицером и с той же фамилией — Дернов. И, дочитав до конца, до выведенной с предельной тщательностью подписи, протянул листок Салымову.

— А это для вас, — сказал тот. — Хотите — киньте в печку, хотите — сохраните на память.

— Сохраню, — сказал Дернов. — Только как же мы будем теперь работать вместе, Василий Петрович?

— Да так вот и будем, — вздохнул Салымов. — Если бы мы могли выбирать себе командиров или заместителей!.. У вас все, Владимир Алексеевич? Будем считать разговор оконченным?

— Да, — сказал Дернов. — Я хочу только, чтобы вы поставили в известность о нем начальника политотдела. Пусть все будет действительно до конца...

Салымов заметно поморщился. Вот это уж никак не соответствовало его желаниям. Ну, поговорили, ну, не очень-то приятным был разговор — на этом и надо было кончить. Конечно, Дернов не хочет ничего сообщать сам начальнику политотдела — и правильно! Будет похоже на жалобу или склоку.

— Это обязательно? — спросил Салымов.

— Я привык верить партии, — сказал Дернов.

— Хорошо, — кивнул Салымов. — Я сообщу о нашем разговоре полковнику Шарытову.


Офицеры штаба и раньше часто приезжали на заставу, и Татьяна знала многих. Полковника Шарытова она видела тоже раза три или четыре, и он сразу понравился ей какой-то особенной, интеллигентной мягкостью и спокойствием. Поэтому она не поняла, когда Дернов сказал ей с тревогой:

— Сегодня приедет полковник Шарытов.

— Будет обедать у нас?

— Вряд ли.

Тогда она сама почувствовала какую-то смутную тревогу.

— У тебя что-нибудь случилось?

— Вот, полюбуйся! — он вынул из кармана листок бумаги — тот самый, салымовский, — и Татьяна торопливо раскрыла его. Дернов отвернулся, чтобы не видеть ее лица. Ему казалось, что, читая, Татьяна должна улыбаться.

— Господи, — сказала Татьяна, — чего же ты расстроился? Разве для тебя это новость?

— Что?

— Да все!

Он снова ничего не понял. Нет, Татьяна не улыбалась, лицо у нее было печальным, и вдруг Дернов почувствовал, что она словно бы отдаляется от него. Откуда было это ощущение, он не мог понять, да и не старался сделать это. Просто почувствовал.

— Значит, ты...

— Да, Володя. Здесь же все — правда.

— Так!

— Нет, дома ты совсем другой, — торопливо, будто боясь, что он не даст ей договорить, сказала она. — Я долго думала об этом: разве так может быть? Разве так должно быть? Ты не знаешь, как меня это мучает. Помнишь наш спор? Ты проспорил его... Отец, когда был здесь, сказал — это от молодости, а если молодость пройдет и...

— Плохо, Танюша, — сказал Дернов. — Я думал, хоть дома можно отдохнуть от всего. Но если уж и ты туда же!..

— А разве я могу иначе?

— Должна иначе.

— Нет, — выкрикнула Татьяна. — Не должна! Тогда я превращусь в няньку, в утешительницу, а я хочу, чтобы Дернов там был такой же, как здесь. Хочу, чтобы он видел не просто десять, двадцать, тридцать солдат, а каждого по отдельности, как меня. Я не могу гладить тебя по голове, когда ты, накричавшись там, возвращаешься утихомирить дома свои нервы.

Она не замечала ни того, что почти кричит сама, ни того, что Дернов медленно одевается, ни того, что у него хмурое, даже, пожалуй, злое, побелевшее лицо и желваки бегают по скулам.

Дернов ушел, и Татьяна словно бы очутилась в глухой, пугающей пустоте. Эта ссора была по-настоящему первой, быть может, поэтому Татьяна испугалась и ее, и той пустоты, которую ощутила после. Она не думала о том, что сама была излишне резкой сейчас. Просто она не могла быть никакой другой.

Потом испуг прошел. Его сменила спокойная, хотя и неожиданная мысль: вот и все. Не тот характер у Дернова, чтобы он мог забыть или как-то сгладить этот разговор. Он будет стоять на своем, и я тоже должна стоять на своем. Иначе нельзя. Иначе и впрямь надо будет превратиться в домашнюю утешительницу. «Ах, тебе трудно на службе? Дай пожалею». Как ребенку, прищемившему пальчик: «Дай подую, и все пройдет». Ничего не должно проходить. Тогда все плохое, что в нем есть, увеличится во много раз, и тогда...

Татьяна не хотела идти дальше в своих размышлениях. Она металась по дому, вытащила из чулана чемодан, начала складывать вещи. Даже не складывать, а бросать — ладно, дома выглажу, только бы не опоздать, когда будет уезжать полковник Шарытов, попроситься к нему в машину, я успею на поезд...

На секунду она остановилась и подумала: «Зачем? Обязательно надо уехать?» — и тут же ответила сама себе: «Да, обязательно. Если я останусь, значит, я согласна быть утешительницей. А я не хочу и не могу. И дергаться не хочу и не могу. Хотя бы ради будущего ребенка...»

Когда чемодан был сложен, она взяла трубку — дежурный ответил; она попросила лейтенанта Дернова. Голос у него был недовольный.

— Что тебе, Танюша?

— Полковник приехал?

— Да, мы разговариваем. Позвони потом.

— Я хочу уехать с ним, — сказала Татьяна. — Ты спроси, он подбросит меня до станции?

Дернов ответил не сразу. Должно быть, опешил от неожиданности.

— Ты твердо решила?

— Да.

Опять было долгое молчание. Наконец Дернов сказал — совершенно спокойно, будто ничего особенного не произошло:

— Все в порядке, Танюша. Машина будет минут через сорок.

«А ему, оказывается, все равно, — подумала Татьяна, положив трубку. — Ну что ж, тем лучше...»

Через час она уже ехала на станцию.

Полковник Шарытов сел не рядом с водителем, а с ней. Значит, будет разговор, но разговаривать ей не хотелось. Грустное лицо Дернова словно бы стояло перед глазами. Вот он выносит ее чемодан. Опускает в багажник «Волги». «Ты едешь надолго?» — «Не знаю». — «Очень прошу тебя — пиши». — «Хорошо». Он поцеловал ее — Татьяна не ответила. Плохое расставание. Но иначе нельзя, она ехала и уговаривала себя, что иначе было нельзя, хотя в глубине души совсем не была уверена в этом.

Полковник говорил о чем-то, она отвечала, даже не зная, впопад ли, — вдруг он положил свою руку на ее.

— Что, Татьяна Ивановна, туго приходится?

— Очень.

— Знаю. Это всегда так на первых порах. А вам с весны работа будет, между прочим.

— На будущий год у меня будет ребенок.

— Ну что ж... Тоже работа, — улыбнулся Шарытов. — Но я о другой. По вашей реке лес в Финляндию пойдет, нужны учетчики из своих, и заработки будут приличные, сколько я знаю. — Он помолчал и добавил: — А что касается вашего мужа и капитана Салымова, я думаю, все-таки сработаются.

— «В одну повозку впрячь не можно коня и трепетную лань», — сказала Татьяна.

— Можно, — рассмеялся Шарытов. — Политотдельцы все могут, Татьяна Ивановна... А ведь любопытный, оказывается, человек — ваш супруг! И уж никак не трепетная лань. — Он глядел в окно, на сугробы, наваленные бульдозером вдоль дороги. — Может быть, вы не совсем вовремя собрались к отцу, Татьяна Ивановна? Лейтенанту сейчас тоже туговато. А?

— Нет, — закрывая глаза, ответила Татьяна. — Мне кажется, ему вообще никогда не бывает туговато.


8. Татьянин день


Проснуться — и не узнать своего дома, и подумать — где же это я? За окнами — улица, слышно, как идут машины. По коридору прошелестели шаги соседки; за стеной с раннего утра кто-то насилует магнитофон и, приглушенная, все-таки хорошо слышится песня:


Мы с тобой два берега

У одной реки.


Слова проходили мимо нее. Возвращение и разговор с отцом были трудными, — а сейчас она испытывала необыкновенную легкость, словно в детстве, когда просыпалась после болезни уже почти здоровой и хотелось что-то делать, куда-то бежать, но до этого поваляться просто так, несколько минут, закинув руки за голову и с удовольствием прислушиваясь к этой легкости. Только подумать — прошло полгода, но теперь эти полгода, и застава, и снег кругом, и потрескивание дров в печке, даже Дернов — были в ее сознании где-то далеко-далеко, будто она уехала не позавчера, а давно, очень давно, так давно, что непросто вспомнить все это: память сама отказывалась вызывать привычные образы.

Отец ушел на работу ранним утром, а на столе лежала записка: «Буду часам к семи. Обед не готовь, пообедаю в столовой. Если убежишь — звони». И записка тоже была из той, старой, «дозаставской» жизни: отец часто писал ей записки, уходя по утрам... Будто ничего не изменилось.

Нет, изменилось! Здесь, в этой комнате, жил одинокий мужчина — вот что изменилось. Вроде бы все оставалось на своих местах, но она видела и неубранную пыль, и кое-как, наспех застланную постель, и составленные в угол, между диваном и шкафом, пустые пивные бутылки: не успел сдать... Конечно, отец обрадовался ее приезду. Сначала испугался — не стряслось ли чего, а потом обрадовался и начал непривычно суетиться, потому что дома ничего, кроме сыра, молока да печенья, не оказалось.

А сейчас — эта удивительная легкость во всем теле, будто каждая клетка поет — я дома, я дома, я дома! — и надо только немного прибрать, а потом на улицу, на Литейный, в «Старую книгу», к Вальке Аксельратке, или к рыжей Ирке — вот будет визгу и разговоров! — или просто в кино, в нормальное кино, где фильм идет подряд, а не с перерывами на замену ленты, и где можно купить мороженое перед сеансом.

Да, и в кино, и в театр все равно в какой, и к девчонкам, и в магазины, и в парикмахерскую — салон напротив Кавказского ресторана. Она даже усмехнулась: плотная программа! Словно она могла куда-то опоздать сейчас.