Я ухожу в лес, неся неуклюжий и тяжелый дрескостюм. Балодис пройдет следом минут через двадцать. Я хочу поглядеть, на что способна его овчарка.
На лесной поляне надеваю дрескостюм, рукава у него болтаются, как у смирительной рубашки — их можно завязать узлом, — и я с трудом высвобождаю руки, чтоб закурить. Лес тих, в нем нет жизни. Я сижу на камне и курю, один в голом лесу, а кругом ни звука, даже ветра нет. Брошенная сигарета дымит, дым поднимается вверх совершенно прямой струйкой.
Конечно, если Чернецкий и дальше будет вести эту свою «линию поведения», придется обратиться в политотдел. Но сначала я сам постараюсь привести его в чувство.
А ведь он не лишен наблюдательности, он точно сказал об Аверине — болтун. И то, что председателю колхоза трудно будет дать нам лошадей, тоже правильно. Все дело в том, как это сказать. Конечно, к председателю колхоза, в Новую Каменку, поеду я сам. Завтра же и поеду, не откладывая дела в долгий ящик. И к соседям надо съездить, познакомиться, самому посмотреть охрану стыков.
Поляна, на которой я жду свидания с Диной, покрыта густым седым мхом. Осенью здесь, должно быть, прорва грибов.
Сегодня я сам проведу боевой расчет, отправлю наряды. Надо бы изменить порядок их движения. Тут же я усмехнулся: новая метла по-новому метет!
Я не успел додумать: послышался шелест, и я вскочил. Дина бросилась на меня молча, вылетев из кустарника. Она бросилась, не примеряясь, не готовясь, просто прыгнула, и сразу вся правая рука оказалась в ее пасти. Свалить с ног она, конечно, не могла. Она была слишком мала для того, чтобы свалить взрослого человека.
Я попытался сбить ее. Даже через плотный рукав дрескостюма я чувствовал силу ее челюстей. Сбить не удалось. Тогда я повалил ее и начал давить, но она непостижимым образом вывернулась, и я пожалел о сделанном. Теперь я лежал на земле, и она, захлебываясь рычанием, рвалась к моему горлу. Я мог только отбиваться от нее, но мне казалось, что попусту машу руками.
— Назад!
Она не сразу выполнила команду. Но и не лезла больше к горлу. Я видел над собой ее морду, прижатые уши и злые глаза, желтые глаза с синим ободком.
— Назад! Дина, ко мне!
Я медленно поднялся. Дина уже сидела у ног Балодиса, не сводя с меня настороженного, недоброго взгляда. Балодис гладил ее и молча смотрел, как я поднимаюсь.
— Фу! — сказал Дине Балодис. — Нельзя!
И сразу собака потеряла всяческий интерес ко мне. Вся ее остренькая морда явно выражала одно: «фу» так «фу». Я сделала свое дело, хозяин, и сделала хорошо.
— Ну как, товарищ капитан? — не выдержал Балодис.
— Ничего, — сказал я. — Подходяще. А команду «жарко» знает?
— Конечно! — улыбнулся Балодис, приседая на корточки. — Дина, мне жарко.
Собака сразу же сняла зубами его фуражку и положила на руки хозяину.
— Так вот, товарищ сержант, давайте договоримся на будущее: ничему лишнему, всяким штучкам-дрючкам собаку учить не будете. И чтобы эта команда была последней в ее жизни.
Бронюс оторопело ответил: «Слушаюсь». Меньше всего он предполагал, что я рассержусь. А я действительно рассердился. Я не люблю, когда инструкторы забывают, что здесь граница, а не цирк.
Впрочем, на заставу мы вернулись вполне довольные друг другом. Я спросил Балодиса, откуда он. Оказалось, из Литвы, из небольшой деревни. В этом году демобилизуется — и домой. Нет, он еще не решил, что будет делать дальше. Хорошо бы поступить в сельскохозяйственный техникум, у них в районном центре есть такой. С Диной, конечно, расставаться жалко. В прошлом году он заболел аппендицитом, пришлось лечь в госпиталь на операцию, и застава осталась без собаки. Пять дней Дина не брала в рот ни крошки, металась по вольеру, выла, потом легла. На какие только хитрости не пускались ребята, чтобы накормить ее! Даже надевали одежду Балодиса, чтобы собака почувствовала его запах. Куда там! Она кидалась на тех, кто был в одежде Балодиса. Но голод не тетка — на шестой день съела (ночью, когда никто не видел) кусок вареного мяса.
Я подошел к заставе и увидел, что на крыльце стоит Аверин. Аккуратный, собранный, свежий после сна. Еще издали я почувствовал, что стоит он там не зря. Ждет меня. И не ошибся.
— Разрешите обратиться, товарищ капитан?
— Да.
— У младшего лейтенанта лежат без движения две мои докладные.
— Знаю.
— Вот третья.
Он протянул мне листок бумаги, вырванный из тетрадки.
«Начальнику заставы капитану А. П. Лободе.
Полагая, что на пограничной заставе должны служить только высокодисциплинированные люди, и полагая, что я к таковым никак не отношусь, прошу вас ходатайствовать о моем переводе в гарнизон части, как непригодного к несению службы на границе.
Аверин В.»
— Хорошо, — устало сказал я. — Пойдемте потолкуем, товарищ Аверин. Логика у вас, прямо скажем, железная. Докладная написана очень энергично и убедительно.
— Чем богат, тому и рад, товарищ капитан.
— Ну, а если попросту? Почему так рветесь в гарнизон? Только честно.
— Видите ли, товарищ капитан, я москвич.
— Ну и что? Я, например, алма-атинец.
Он вежливо улыбнулся. Эта улыбка должна была означать: конечно, Алма-Ата отличный город, замечательный город, и тоже столица, но...
— То есть, я хочу этим сказать, что я горожанин, горожанин до мозга костей.
— Ну и что же?
— Иначе говоря, урбанист. Могут же у человека даже в моем возрасте быть свои привязанности?
— Бесспорно.
— Вот я и говорю: я могу жить полной жизнью только в городе. Меня угнетают пейзажи.
Подумалось: Лида тоже любила город, и ее тоже угнетала тишина заставы. Сейчас я скажу Аверину, что кроме привязанностей есть долг — долг гражданина. Я скажу ему правильные слова, а он не поймет их. Он эгоист, он думает только о себе. Его и впрямь может угнетать жизнь на заставе. Как хорошо сказал Шустов: не все выдерживают границу. Но я должен сказать ему что-то такое, во что он поверит.
— А вы любите живопись, Аверин? В Москве часто бывали в музеях?
— Нет, не очень. То есть живопись люблю, а вот в музей выбраться было сложно.
— Вы где живете в Москве?
— На Валовой. Знаете, у Павелецкого вокзала?
Нет, я не знал, где Валовая улица и Павелецкий вокзал. Я плохо знаю Москву. Вернее, совсем не знаю, был там два раза проездом.
— Жаль, — сказал Аверин. — Жаль, что не знаете. Встретимся через полтора года — покажу вам Москву.
— Спасибо, — сказал я. — Но все-таки вернемся к живописи. Что вам больше всего нравится?
— Марке, — сказал он, испытующе глядя на меня.
— Почему Марке?
— А вы не догадываетесь?
О, как он торжествовал! Сидел и ликовал, хотя и бровью не повел — надо отдать ему должное! Что, капитан, попался? Сидишь и лихорадочно соображаешь, кто такой Марке и с чем его едят? Я усмехнулся.
— Нет, почему же, догадываюсь. Урбанизм? Созвучие душ?
Аверин не выдержал игры.
— Да, конечно, — промямлил он.
Теперь ликовал я. У нас в училище был чудесный преподаватель английского, к тому же влюбленный в театр, в живопись и в музыку. Его одержимость передалась нам. Он не жалел своего времени для нас. Он часами мог рассказывать нам о Брамсе или Сезанне, о Ермоловой или Врубеле. Из дому он притаскивал тяжеленные альбомы и монографии, и, бывало, мы подолгу спорили: одним нравилась неистовость Ван-Гога, другие влюблялись в краски Левитана, третьи... Впрочем, находились и такие, которые посмеивались: на кой ляд вам все это? Как говорится, офицер должен знать три языка: в совершенстве военный и матерный, и русский со словарем.
Ох, и драли же мы таких наших сотоварищей — перья от них летели! Потом, стороной, я узнавал, что стали они посредственными офицерами и служат себе, пока служится. Нет, я знал картины Марке.
— Что-то не получается у нас честного разговора, Аверин. Хорошо, я вам помогу. Так вот, сдается мне, что в городе вас больше притягивают к себе не музеи, а кафе, не городской пейзаж, а шварканье по главной улице туда-сюда. Так или не так?
— Мне можно спорить с вами, товарищ капитан?
— Разумеется.
— Я полагаю, кафе созданы для того, чтобы в них сидеть. При этом хорошо не в одиночестве и с энным количеством тугриков в кармане. И по главной улице тоже совсем неплохо прошвырнуться, как вы говорите, туда-сюда. Когда вы были... он запнулся, — помоложе, вы тоже, наверно, заходили в кафе?
— Да что я, хуже вас, что ли? Конечно заходил.
— Ну вот, видите!
— Ничего не вижу. И не понимаю, как это может быть самоцелью.
— А у меня это тоже не самоцель, товарищ капитан. Я ж токарь, пятый разряд имею, и вот — первый по легкой атлетике. Думаете, это просто далось?
— Не думаю.
— Ну, значит, наши переговоры протекают в теплой и дружественной обстановке.
— Вам не кажется, что со старшими не положено говорить так развязно, как, впрочем, и со всеми остальными?
— Извините.
— Охотно. А сейчас я вам скажу нечто такое, что не будет ни теплой, ни дружественной обстановки... если вы не поймете меня.
— Жаль.
— Никуда я вас не отпущу, Аверин.
Я смотрел на него в упор. Он здорово держался. Возможно, он заранее знал, что я скажу ему именно это. Ни одним движением он не показал, что недоволен, не шелохнулся даже.
— Не буду вам читать мораль, напоминать о долге — это вы великолепно знаете сами. Вы мне нужны здесь, Аверин. И мне, и нам всем. Мы должны вытащить заставу — и не в хорошие, а в отличные. Я говорю с вами сейчас как с младшим товарищем. Вы должны помочь. Я хочу взвалить на вас всю физподготовку. А в свободное время можем поговорить о живописи. Ну, как?
Он тоже посмотрел на меня в упор. Тяжелый подбородок выдвинулся, и от этого лицо Аверина стало угрюмым.
— Вы предложили мне разговор начистоту, — медленно сказал он. — Так вот, если начистоту... Прошу передать мою докладную по команде. Я не хочу служить на заставе, товарищ капитан. И если...