Крысиная башня — страница 24 из 60

— Машиииинка знатнейшая, — говорил шаман, подкашливая и потряхивая бубном. — Много видала, много… Девок сюда напихавают полный кузов и ездют с има. И одную девк’ придушили тама. И на дорогу выкинули. А полиция не знает, откуд’ девк’ голая на дороге. А она отседа…

Боря не мог поверить тому, что он слышит. Он передернул плечами, которые вдруг ощутили жжение яростных солнечных лучей, и сглотнул. Горло мучительно сжалось. Боря взглянул на мать: та смотрела на шамана испуганными глазами. Рот ее был полуоткрыт, точно она собиралась что-то сказать, но не знала, можно ли, пока ей не дали слова.

— Мальчонка-т’ сам редко че там… — шаман снова резко ударил в бубен, потом затряс им, так что звон дешевых бубенцов, больше похожий на шорох, прокатился по Бориной груди, вызывая мурашки. — Он се болын’ за рулем, за рулем… Ну подсматрт иногда.

Боре сложно было представить, что теперь будет. Уйти от одного обвинения и вляпаться в другое, абсурдное, но… Кто знает, сколько человек поверят ему. Кто знает!

В отчаянии он оглянулся на съемочную группу. И увидел, как люди прячут улыбки. Боре стало легче: шаману не верили. Он еще раз рассмотрел нелепую фигуру: трусы, выглядывающие из прорехи в штанах, и начало худой, покрытой черным ворсом ноги; узкие плечи; шапка, кажущаяся непомерно большой; длинный острый подбородок, впалые щеки. Клоун, паяц. Он и двигался так, будто его дергали за веревочки. Публика умирала от смеха.

— Давайте заглянем внутрь, — предложила Анна. На лице ее не было и тени улыбки, она смотрела сосредоточенно и серьезно — словно верила, что такое действительно могло происходить. Но в ее серьезности и в том, как Анна произносила слова, Пихе слышалась нарочитость, граничащая с насмешкой.

Боря обошел Фреда, потянулся, чтобы распахнуть дверцы кузова, но Анна схватила его за руку.

— А вы можете, — обратилась она к шаману, — сказать, что мы там увидим?

Тот наклонился вперед, вытянул руку, в которой бился в эпилептическом припадке бубен. Длинный мех на шапке шамана колыхался в такт движениям, шел мелкими волнами, как река в ветреную погоду, сама же шапка сидела как влитая, будто была частью головы. Вторая рука шамана резко взлетела вверх и ударила бубен так, что на секунду показалось, будто белая пластмассовая середина разлетелась на осколки, а железные колечки бубенцов поскакали по асфальту шоссе. Все, кто окружал его, вздрогнули, а он выпрямился, спрятал бубен за спину и сказал ровным, немного гнусавым голосом:

— Тама для оргий се. Ковром застлано. Диван там’ж. Для выпивки шкаф и пыточная.

— Что? — в изумлении переспросила Анна.

— Пыточная. Для извращенц’в. Кнуты т’м, плетки…

Анна пожала плечами и дала Боре знак. Тот, не чувствуя уже ни капли страха и едва сдерживая подступающий хохот, рванул на себя дверцу. За ней обнаружился грязный темный кузов безо всяких следов ковра и диванов. Бара тоже не было, а была только пустая пластиковая бутылка, закатившаяся в угол. При воспоминании об этом Боря и его мать закатились в приступе искреннего, громкого и раскатистого смеха.

Шаман упал в обморок — то ли придуривался, то ли действительно получил тепловой удар. Но это тоже было смешно: вспоминать закатившиеся глаза и крупные капли пота, текущие из-под шапки на лоб.

Они ехали по дороге, смеялись, Боря иногда подталкивал мать локтем в бок. Он чувствовал удивительную свободу: по телевизору сказали, что он не виноват, и он уже сам в это верил. Все, что он сделал, — уходило в прошлое, скрывалось в белом шуме телевизионного экрана. Будто не было ни удара, от которого невесомый бомж улетел на несколько метров вперед, ни скрежета металла, когда чужая машина вмялась в Борин кузов, ни тяжести мертвого ребенка на руках.

Он был чист, как после отпущения грехов. Можно было все начинать сначала.

Мать видела, как полегчало на душе у сына. Он снова смеялся, глядя ей в глаза, снова разговаривал с ней — именно разговаривал, а не отвечал короткими отрывистыми фразами. Он опять был ее маленьким веселым мальчиком, каким не был, наверное, лет с пяти. А как и почему он превратился в мрачного, подозрительного и грубого человека, она не знала и не могла понять.

Но теперь она что-то исправила и вернула себе счастье.

Она готова была молиться на Бореньку.

2

Обстановка была нервной. Люди избегали смотреть друг другу в глаза и инстинктивно сторонились Насти. После обнаружения трупа она была мрачна и требовательна, но дело было не в этом. Людей пугало то, как сильно труп был похож на нее.

Мельник держался особняком — впрочем, как и всегда. Айсылу подошла к нему и тут же отошла, сокрушенно качая головой: он не реагировал на ее слова. Сидел в автобусе, прислонившись головой к нагретому солнцем стеклу, и чувствовал, как в виске пульсирует тупая боль. Ему было холодно, жужжали голоса — теперь это был неизменный фон его существования. Мельник подозревал, что сам открыл ящик Пандоры, откуда вылетел навязчивый, гулкий и опасный, словно осы, шум. Он никогда раньше не читал человеческих мыслей, если на то не было крайней необходимости. Теперь же, на шоу, в головах приходилось копаться долго, выискивать нужное, вслушиваться и выбирать. Голоса сорвали крышку с петель и поселились в его голове.

Ему было плохо. Но, чтобы не волновать Айсылу, он делал вид, что просто дремлет, разморенный солнцем. В ушах его были наушники, и он мог притвориться, что не слышит, как Айсылу справляется о здоровье. Агрессивная музыка упорядочивала звуки, поселившиеся у Мельника в голове. Электрогитары, словно острые шпаги, нанизывали голоса на высокие дрожащие ноты. Ритм-секция била по ним, заставляя вливаться в общий хор. Теперь в плеере у Мельника было больше двух альбомов. Бестиарий рос, потому что скорпионы и глухие леопарды уже не справлялись.

Его позвали на испытание одним из последних. Мельник вошел в маленькую квартиру. В комнате стояла старая мебель: диван, советская стенка, телевизор на маленькой тумбочке, в углу — гигантский фикус, какие чаще всего бывают в официальных учреждениях. На диване сидела бледная, худая женщина. В руках она зажала измятый носовой платок, глаза ее были испуганы. Тонкие, едва заметные губы она искусала до синевы.

Мельник вынул наушники из ушей, затолкал тонкий провод в карман. Голоса держались поодаль, точно лисы, ждущие, пока хозяева фермы улягутся спать. Мельник выдохнул, готовясь к неизбежному. Голоса не набросились сразу, они ждали, пока Мельник начнет.

В воздухе все еще витали слова, сказанные девятью другими медиумами, — их помнили, их обдумывали члены съемочной группы и сидящая перед Мельником женщина. Это мешало ему, но и помогало тоже: по крайней мере было понятно, что произошло. Мельник перевел взгляд на тускло блестящую перекладину турника, закрепленную в дверном проеме. Услышал мягкий мужской голос — его женщина помнила лучше прочих. Соколов в ее голове продолжал повторять: «Мама ваша покончила самоубийством… Никто не виноват… Опухоль мозга, совсем небольшая, не обнаружили при вскрытии… Помутнение сознания… Это болезнь, вы не виноваты…» Она хотела услышать эти слова, именно ради них решилась на участие шоу. Или тогда уже ради того, чтобы выслушать приговор и уйти вслед за матерью тем же путем.

Однако слова Соколова не были правдой, причина самоубийства была не в опухоли. Отмахнувшись от его убедительного голоса, Мельник стал искать настоящую причину. Он увидел мать и дочь, похожих друг на друга, требовательных, серьезных, скупых на проявление эмоций, неулыбчивых. Они жили в маленькой квартире вдвоем и, хотя много разговаривали по вечерам после работы, все равно остро чувствовали одиночество. Из одиночества вырастала злость, из злости — короткие и яростные ссоры.

Пока мать была жива, можно было ее обвинять.

— Если бы не ты, я бы себе давно кого-нибудь нашла! Куда я приведу мужчину? На соседний диван? — кричала дочь.

Мать обижалась.

Их трагедия заключалась в том, что они сильно и искренне любили друг друга, но не умели об этом говорить.

Однажды утром мать проснулась и долго смотрела в потолок. Она думала о том, что ей шестьдесят пять, а дочери — тридцать восемь. Она могла бы прожить еще лет пятнадцать, тогда дочери будет… тридцать восемь плюс пятнадцать… арифметика долго не давалась ей, но в конце концов цифры сложились: пятьдесят три. Цифра показалась ей огромной. В пятьдесят три нельзя найти себе мужчину. А в тридцать восемь не все еще потеряно, и можно выйти замуж, завести ребенка. А в пятьдесят три? Уйдет мать, и наступит полное одиночество.

В голове ее разогналась шумная, пестрая карусель. Мысли вертелись по кругу, а руки прилаживали веревку. Старый деревянный табурет встал в дверном проеме, поскрипывая и покачиваясь, — давно пора было его выбросить, но они всегда жалели. Мать подумала: вот будет еще один плюс — теперь дочь наверняка его выкинет.

Колени слегка согнулись, ноги приготовились оттолкнуть опору, и, когда веревка начала впиваться в горло, мать вдруг поняла, что делает.

Каково будет дочери вернуться домой и найти ее тело?

Каково будет всю жизнь вспоминать грубые слова, сказанные матери?

Но было поздно. Край сиденья ударил о доски пола. Натянулась веревка. Слегка прогнулся старый турник.

Мельник мог все это рассказать — и каждое слово было бы правдой. Но на него смотрели глаза — напряженные, полные страха, ожидающие приговора. Женщина позвала их, чтобы получить отпущение грехов. Ей было необходимо, чтобы кто-то подтвердил ее невиновность. Год прошел, а боль не стала меньше. Квартира принадлежала ей одной, мужчина не появился, мамы Рядом больше не было. Мельник не мог нанести ей последний удар. Он вспомнил отголоски чужих слов и подумал: пусть она лучше считает, что для самоубийства были другие, более серьезные причины.

Правильные слова не шли. Мельник сказал:

— В этой квартире повесилась ваша мама. На турнике. Около года назад. Последнее, о чем она подумала: как сильно она вас любит. Я соболезную.