Крюк Петра Иваныча — страница 11 из 33

А круги, пока он вникал в суть концентрической тьмы, тем временем набирали обороты, но при этом становились светлее: темно-серыми поначалу, затем — просто серыми, после — серое начало выцветать еще больше, превращаясь уже в грязно-белое, а то, в свою очередь, в считанные мгновенья обратилось в чисто белое, которое, резко ударив Крюкова по глазам, засияло уже в полную силу, направив на крановщика самую яркую и жгучую свою часть.

Петр Иваныч зажмурился, но тут же распахнул глаза обратно и сообразил, что свет этот уже не тревожит его, как миг назад, и вполне позволяет рассмотреть, хоть и расплывчато, картину мира, образовавшуюся в собственной спальне. Он и рассмотрел.

На подоконнике, напротив кровати, сидела, поджав под себя ногу, человеческая фигура. Вокруг нее сияло, и Петр Иваныч без особого труда догадался, что это Бог. Крюков знал, что есть Бог-отец и Бог-сын, но каким был этот, ему было неясно. Тем более, было непонятно, поскольку образ пришельца по всем делам напоминал внешность прораба Охременкова, но без привычного крикливого распиздяйства и раздражительной суетности.

— Вир-ра, Иваныч, — спокойным голосом приветствовал его Бог Охременков, — совсем ты у меня заспался.

—. Вы кто? — спросил у фигуры Петр Иваныч, удивляясь тому, что не очень смущен приходом незнакомца. — Вы Бог? — Тут же он подумал, что, если это окажется не Бог, а Охременков в чистом виде, то главное — сохранить достоинство и переделать все в шутку. Правда, смеяться не хотелось совсем, улыбка не сумела бы выдавиться на лице даже, если б он сильно этого захотел. Но понимал также, что оба они это знают в случае, если Охременков — натуральный Бог.

— Да, — ответила фигура, все еще оставаясь в неясном видении, — я Бог, как ты и сам знаешь, и слава мне вечная, и радость и печаль: все, что у тебя наболело — это тоже я вместе с тобой. И с Зиной, кстати, тоже, и зря ты ее не обижай Иваныч, она у тебя хорошая.

— Да вы что! — горячо вступился за самого себя Петр Иваныч. — Кто ж ее обидит, Зину-то, Зина ж мне жена единственная и детей моих мать постоянная, до сих пор.

— Вот-вот… — согласился образ прораба. — Я-то как раз об этом толкую, что мать обижать нельзя и отца тоже.

— Кто ж обижает-то? — искренне удивился Крюков. — Я как раз, наоборот, сам обижен, вроде.

Бог словно не услышал его и продолжил:

— И детей нельзя, потому что они за отцов потом страдают и мучаются.

— Да вы постойте, — тут он запнулся, так как не мог придумать, как обратиться к визитеру правильно: то ли господин Бог, то ли товарищ прораб, то ли просто Господи мой Боже. — Постойте, Боже, я как раз и говорю, что у меня проблема неразрешимая с Павликом, что у меня самого теперь горе больше, чем у него, и печаль, как вы сказали, вечная, а радость, наоборот, закончилась, мне просто рассказать неловко, дело очень нехорошее приключилось с Пашкой, отвратное просто, если честно, грязное, не для ваших ушей даже.

Охременков снова не отреагировал, словно отчаянная эта тирада не имела к его визиту ни малейшего отношения. Он выпустил из-под себя поджатую ногу, распахнулся, чем был прикрыт — белое что-то тоже было на нем, свободного покроя — и выпучил вперед обнаженную грудь.

— Только внимательно смотри, Иваныч, — негромко и внятно произнес он и прикрыл глаза.

Яркости в свете поубавилось, главная точка светила зашла за голову Бога-Охременкова и перестала сильно бить по глазам, как била до этого. Свет теперь обтекал божественную фигуру с боковых сторон, щадя зрачки Крюкова, нацеленные на центр композиции. Петр Иваныч вгляделся и обнаружил, что грудь была мужской, вроде бы, но и не вполне, потому что значительную часть ее покрывали пушистые желтоватые волоски. Но они были больше по краям и снизу, и больше походили на перышки, птичьи перышки не первой молодости, густоты и раскраса. В середине же зияло воспаленно-розовое пространство, словно ошпаренное чем-то густым и едким по типу неразбавленной кислоты, и эта середина сочилась слабым прозрачным раствором неизвестного происхождения.

— Слава? — поразился Петр Иваныч. — Это ты, Славка, что ли?

— Мироточит, — открыв закатанные глаза, сообщил Охременков, потому что Он терпел и нам велел. — Птичий Бог запахнулся и добавил: — Видал? Это я за родителя тяготы и лишения нес, страдал, но остался самим собой, не предал. А потом меня уже спасли, сын твой, раб Божий Павел от беды упас, только не путай с апостолом, он еще не готов им становиться, хотя парень надежный вполне, и талант имеется, и совесть. Вот и делай теперь вывод.

— Это что же… — растерянно пробормотал Петр Иваныч, — это получается, теперь он тоже остаться таким должен, каким сделался, Пашка-то?

— На все воля Божья, — спокойно отреагировал прораб, — моя, то бишь, а значит, и твоя должна быть, точно по такой же схеме, если ты, конечно, в Господа нашего веруешь, в Бога, Отца, Сына и Святого духа.

В этот момент все прояснилось для Петра Иваныча с окончательной силой категорического несогласия с тем, что он услышал с собственного подоконника.

— Знаешь чего, Охременков? — напрямую спросил он у гостя. — Вали отсюда, пока я нормальной ориентации людей не позвал и хуже чего не получилось. — Он сжал сухие пальцы в замок и вновь соединил кости с косточками, до белого цвета сжал, натянув в тугую струну самое последнее сухожилие.

Бог или не Бог, а кто он был, испуганно дернулся на подоконнике, выставил вперед руку и посоветовал:

— Смотри, Иваныч, не ошибись, а то у меня ведь тоже терпение не беспредельно, как бы мороки не вышло нам с тобой дополнительной, сверх устава.

— Вали давай, — окончательно придя в себя, подтвердил намерение Петр Иваныч и указал перстом в пространство за окном, — шуруй, откуда прибыл, вир-ра! — Сам же, подведя черту под разговором, вернулся в постель, и демонстративно забрался на свою правую половину, нащупав ее руками, так как снова вокруг было выколи глаз, по другую сторону от него сопела Зина, и он не хотел невзначай ее толкнуть.

Проснулся Петр Иваныч задолго перед утром и снова не знал он, когда ему довелось провалиться в сон, успокоить бушующее от гнева нутро, усугубленное ночным бдением в паре с незваным гостем. Про гостя он не забыл, несмотря даже на всю муть и темень, сопровождавшую непростую принудительную беседу. Из гостиной снова крякнуло два раза. Крякнуло и умолкло. Слава вел себя так не всегда, а крайне редко — лишь в те моменты, когда птичьим умом своим понимал, что хозяин его жизни не спит, а думает с открытыми глазами. Но птичий это теперь был ум или же какой-то другой, Петр Иваныч решать отчетливо не брался. Одно сознавал — в доме его поселился враг, и враг должен заплатить за несчастье всей семьи Крюковых.

Он набросил пижамный пиджак и, прикрыв дверь в спальню, перебрался в гостиную. Слава бодрствовал вовсю: петь, само собой, не пел, но зато довольно ловко и больно ущипнул Петра Иваныча за палец, рассчитываясь таким путем за ночное невнимание. Хозяин приоткрыл дверку в клетку, протянул туда руку и, перехватив живность поперек всей длины туловища, вытянул его обратно. Славка испуганно моргал черными бусинками, не понимая, что задумал благодетель: раньше он себе такого не позволял, а прикосновения его, наоборот, были трепетны и осторожны. Петр Иваныч перевернул кенара к себе животом и получилось, что ноги теперь его торчали в разных направлениях пространства, как Пашкин и Фимкин голые члены, но самого детородного органа разглядеть в птичьем паху ему снова не удавалось.

— Пидор, — тихо прошипел Петр Иваныч, — ты сам такой же пидор, как они, и есть. И натура твоя бесполая, и советы твои тут на хуй никому не нужны, понял?

Слава замер в Крюковом кулаке в ожидании участи, но на всякий пожарный издал просительный скрип. Но скрип этот уже не был никем услышан, потому что вылетел наружу позже, чем Петр Иваныч начал медленно сжимать кисть руки в смертельный замок, в кулак с белыми косточками и до отказа натянутыми сухожилиями. Потом просто что-то чуть-чуть хрустнуло и сразу же обмякло внутри сжатого кулака. Крюков разжал кисть, бросил тщедушное тельце с облезшей грудкой на дно клетки, между блюдечком с водой и последней птичьей какашкой, и закрыл вопрос:

— Богу — Богово, а пидору — пидорово, — промолвил он, глядя на птичий труп. — Вот так, вот, брат. Или сестричка.

До момента, пока утро не созрело окончательно, он просидел на кухне, на табурете, перелистывая в голове страницы жизни своей, Зининой, детей и пытаясь понять в каком проклятом параграфе была допущена непростительная оплошность. Зина из мстительного списка постепенно выдавливалась — сказалась, видно, позитивная часть ночного диалога с представителем высшей расы, когда тот защиту начал выстраивать непосредственно с нее, тем более, что к моменту убытия Крюкова на работу на подходе уже кустилась мысль о настоящем враге, а не о промежуточном типа розовогрудого Охременкова — Сына главного Отца, и такого же с воспаленной и выщипанной грудью Славы — Сына прораба Охременкова или же его Дочери, другими словами, внука от самого Главного или же внучки.

В общем, как и в любую другую тяжелую минуту, Петр Иваныч есть ничего не стал, а по обыкновению бултыхнул в голый чай ложку липового меду, размешал, выпил горячим залпом и двинул на объект.

Там, на стройке особняка невысокого типа, но с уклоном в богатство будущих обитателей и торчал гордой вертикалью подъемный кран, сильно не дотягивающий до небес в связи с производственной ненадобностью. Туда Петр Иваныч сразу и забрался в ожидании, когда подвезут раствор под монолит. Охременков, завидя Крюкова, разрешил пока переждать — первая машина опаздывала на час, не меньше, но Петр Иваныч гордо отмахнулся, сказав, что и другие дела на верхотуре найдутся, кроме как таскать рычаги на «вира»-«майна». Профилактика кое-какая, сказал, имеется и другое нужное на потом. Прораб удивленно на Иваныча посмотрел, но присутствовать на рабочем месте без нужды не запретил, не нашел просто мотива, которым можно в таком деле отказать. Так что вынужденно с предложением крановщика согласился.