Вовсе простое имя «Феня» почему-то выговаривалось у Зины неважно, терялась то буква «н», оставляя после себя «фею», то неизвестно откуда выскочившее «я» подменяло собой «фе», и в результате получалась «Яня». И тогда Феня в целях педагогического упражнения решила заменить свое первое имя на свое же второе, соседнее и не такое частое — «Фекла» и предложила тете Зине выбор: Феня — Фекла. Вот тут тетя Зина все ухватила надежно: разом и безошибочно. Фекла прозвучало ровно, одним плотно сбитым звуковым ударом из ее уже обретших большую подвижность губ, и закрепившееся в обновленной Зининой голове имя обернулось в твердокаменную память про новое слово и про приятное для нее лицо.
Отныне частью процесса восстановления утраченного тромбом запаса разума и сил стало активное общение Феклы с тетей Зиной, которая не желала знать ни про какие другие девушкины нужды, а всякий раз, если не спала и была почти в полном в рассудке, уже не переломанными посреди смысла словами требовала Феклу к себе для общения и обзора. Петр Иваныч и радовался таким изменениям и в то же время сокрушался из-за того, что нагрузка на дочку — так он ее все чаще и чаще теперь называл, но уже не по формальным, а по вполне истинным и чувственным признакам — увеличилась дополнительно, несмотря на общие добрые знаки от супруги.
— Видишь? — закидывал он очередной осторожный вопрос Пашке, кивая на спальню, откуда доносились звуки разумного разговора и даже порой негромкий материнский смех. — Вот кто нам мать на деле спасет, а не врачи эти бессильные, понял, сынок? — и вопросительно смотрел на младшего.
Взгляд отцов был Павлу понятен, так же, как и собственный ответ на этот взгляд, как бы ни упрашивал его отец, бессловесно и чуть сердито. А от Фени действительно остались одни глаза лишь да худоба, все еще напоминающая модную стройность, она и впрямь была Павлу симпатична и даже дорога, но не так, как хотел того отец, и не так, как мог он сам и умел, и поэтому опасался Пашка оказывать Фене излишние знаки мужского внимания, чтобы не нарушить шаткий, не в ее пользу баланс и не огорчать наивного и незрячего отца. Ну, а Феня, понимая, что Павлику не пришлась, продолжала, сжав от безысходности зубы, спасение тети Зины, пытаясь найти забвение в отчаянной ежедневной усталости и ежечасной о ней заботе.
Мир же вокруг Петра Иваныча тем временем, пока новая дочка, путая болезни следы, вела Зину в сторону победного финала, похорошел и одновременно посерьезнел. Похорошел не в том смысле, что значительно улучшился против прежнего и приобрел новые мужские оттенки, а просто сделался немного другим, не таким хорошо знакомым и понятным, как раньше, упорядочился в отдельных измерениях и иным каким-то порядком сочленился с помощью отдельно взятых своих же частей. Смысл такой переделки Петр Иваныч улавливал пока плохо, но зато усек, что всерьез задумался над этим, в то время как раньше никогда о подобном не размышлял, даже сидя в поднебесной верхотуре и даже в те моменты, когда мысль его не отвлекали хаотически возникающие над башней небесные тела всех летающих фасонов.
А, может, — думал он, — теперь он такой, мир этот, потому что стал от меня выше после, как сошел я с крана, и вырос в размере, а я, наоборот, уменьшился против него, чтоб разглядеть с близким прицелом, а не в дальний фокус? Опять ни Колька вчера не позвонил, ни Валька не заехал…
К вечеру зато отзвонился Абрам Моисеич, бывший прораб. Он был слегка навеселе и бодро поинтересовался, позабыв про очередность опросника:
— Сам-то как, Иваныч?
— Сам-то в норме, — отрапортовал Петр Иваныч, радуясь звонку товарища по прошлому труду, — а у Зиночки моей улучшение пошло, тьфу-тьфу, вашими молитвами, Михалыч, спасибо, помните.
— А как не помнить, Иваныч? — искренне удивился Моисеич. — Кто ж, если не мы с тобой, рабочая косточка, друг дружку поминать станет при таких делах-то? У меня, вон, тоже намедни псориаз на правой лодыжке разыгрался, сил нет терпеть больше было, а потом — бац! — и само в момент улеглось — тоже не просто так, скорей всего, а по чьей-то доброй воле, во как!
Сам не зная почему, Петр Иваныч внезапно ощутил где-то внутри, там, где дыхание, причастность к резкому выздоровлению прораба от неизвестного недомогания со сложным названием, и ему стал приятен такой разговор. Он участливо поинтересовался:
— А это что ж такое за болячка-то, как ты назвал ее… на ноге.
— Псориаз? — нетрезвый Абрам Моисеич сел, видать, на любимого конька и погнал: — Это, Иваныч, такое говно, хуже нет: собирается в бляшки, поверх — чешуя и зудит, бывает, — нет мочи. — Он огорченно перевел дух и в дополнение пояснил, чтобы не осталось сомнений в мученическом происхождении собственного страдания: — Это наша национальная специфика такая, почти у каждого еврея через одного случается на третий, ничего тут не поделать: ни излечить хорошо, ни муку унять от расчеса, ничего!
— А при чем, евреи-то? — удивился Петр Иваныч, заподозрив недоброе. — Ты-то при чем здесь?
— Как при чем? — тоже не понял Охременков. — Я ж Абрам Моисеич натуральный, я ж тебе еще в больничке докладывал, забыл, что ли?
— А-а-а-а… — понятливо протянул Крюков, не понимая радоваться или огорчаться такому открытию, но надежно осознал одно — ни хуже, ни лучше прораб от этого не сделался, потому что за последний жизненный отчет повязавшая их дружбу крепость стала такой ясной и хорошей, что нужды в кровавом разбирательстве больше не было вовсе. А если учесть, что Зина все еще висела между болезнью и здоровьем, хотя помаленьку и начала возврат в трезвую жизнь, то расовые мелочи чужих меньшинств уже казались Петру Иванычу делом столь малым и так удаленно отстоящим от истинно человеческих нужд, что реакцию вызывали никакую, ранее вовсе для него невозможную — да Бог с ними со всеми…
Днем Петр Иваныч старался, как умел, помогая Фене в домашних делах. Но оба уже понимали, что с каждым днем хозяйство все плотнее ложится лишь на ее плечи. Там, где раньше помещалась банка с мукой, теперь располагался целлофан с лавровым листом, а место бывшего веника отныне заняла хитрая складная палка со сменными тряпочками для протирки пола. И так дальше, по всем углам и полкам. Клетку из-под Славы Феня, спросив разрешения, перенесла на балкон и сунула там под вытертую клеенку, а кожаные башмаки Петра Иваныча, те, что он последние лет пятнадцать надевал на стройку, окончательно переехали на антресоли над сортиром. Павлик по-прежнему появлялся через день, занимая место подле матери с позднего вечера до утренних часов. С Фенечкой он, как и прежде, был ровен, дружелюбен и благодарен, но не более того, и Петр Иваныч, подмечая к неудовольствию своему отсутствие обещанного продвижения от сыновой стороны к «дочке», переживал за такую оттяжку счастливого исхода судьбы молодых. Фенечка продолжала мучительно искать Павликова внимания к себе, но не получая его в ответ, все равно надежды тайно не теряла. Иногда она плакала, оставшись одна у себя в комнате, когда Павел с книжкой под мышкой, вежливо поздоровавшись с ней, проходил к маме в спальню и не выходил оттуда до самого утреннего ухода домой.
А в конце августа она решилась на поступок, потому что нервы были уже настолько перетянуты усталостью и безответной маятой, что хотелось порушить затянувшуюся муку и прибиться, наконец, к любому ясному берегу. То, что с девчонкой происходит нечто на пределе женской возможности, Павел сообразил задолго до того дня, когда Феня решилась ему открыться. Как догадался — сам не очень понял, но однозначно решил, что виновник этому — он сам. Объяснение его было коротким и страшным. Ночью, когда Петр Иваныч давно уже спал и провалилась, наконец, в недолгое забытье мама, он пришел к Фенину комнату, зная, что она не спит, и подсел к ней на кровать.
— Я знаю, что ты страдаешь, — сказал он, взяв девушку за руку, — но я ничего не могу поделать и хочу, чтобы ты это поняла. — Пашка помолчал и продолжил: — Ты славная, Фенечка, и у тебя все будет очень хорошо, я уверен, но дело в том, что… — он попробовал найти слова поточнее, но махнул рукой и сказал напрямик, — дело в том, что мне не нужна женщина, вообще не нужна, понимаешь? У меня другие интересы в жизни… — он внимательно поглядел на Феню, пытаясь угадать ее реакцию на свои слова, но обнаружил лишь широко распахнутые от ужаса глаза. Тогда он окончательно уверился, что именно сейчас тот самый момент, когда тему необходимо закрыть так, чтобы не возвращаться к ней больше никогда, и он финально уточнил: — Женщины меня не ин-те-ре-су-ют.
Ни насмешки не было в глазах его, ни бравады, ни игривого мужского притворства, ни желания отделаться от ненужной ему бездумной девчонки, но сказано было так, что Феня сразу поверила, во все поверила и замерла, уронив голову на подушку. Пашка поцеловал ее в лоб, поднялся и пошел к матери. В дверях задержался:
— Об одном только прошу тебя — не надо отца просвещать, ладно? — и вышел.
Ночь Феня не спала — думала про такую несправедливую и незадавшуюся жизнь. А наутро, еще до того, как Петр Иваныч проснулся, сама она поднялась, а Павел отправился восвояси, Зина громогласно потребовала Феклу к себе. Девушка, предполагая самое плохое, принеслась на крик как была, в одной рубашке, но то, что она увидала в спальне, заставило на какой-то миг забыть о ночном стрессе, о Павлике и его ужасной правде. Тетя Зина устойчиво сидела в постели, облокотившись на подушку, и тянула руки в сторону любимицы — обе руки, ОБЕ, включая ранее неподвижную правую, и на обеих бодро шевелились пальцы. При этом Зина игриво и осознанно улыбалась то, глядя на них, словно соскучившись по такой воздушной гимнастике, то в сторону застывшей от увиденного счастья Феклы. Казалось, она вполне серьезно, через получившуюся улыбку, интересовалась оценкой, которую могла вынести ей присутствующая при счастливом эксперименте родня, ставшая очевидцем обновленной жестикуляции и прочей свободы здорового волеизъявления.
Петр Иваныч, которого разбудили и привели к Зине, сначала немного отупел, а потом заплакал. К нему присоединилась Феня, а к ним, через небольшую паузу и младший сын. Не прослезилась одна лишь Зина, которую такая общая мокрота позабавила и почти привела в восторг.