— Сереженька, — внятно и без срыва на полпути сказала Зина, ткнув ожившим пальцем в мужа, — подгребай скорей, а то не поспеем раньше…
С этого окончательно переломного утра спасительная семейная машина перешла в режим стабильных планомерных оборотов с медленным, шаг за шагом, переходом из зоны ручного управления в автоматический контроль. Один или же два раза в день Зину поднимали и помогали добраться до туалета, и уже к середине октября удалось полностью отказаться от подкладного судна для серьезного дела, сохранив его для порядка только при нужде пустяковой малости. Речевые затыки практически полностью сошли на нет и, постепенно налаживаясь, стал нормализовываться режим сна и бодрствования, переключившись с космонавтского на человеческий. Аппетит был на прежнем уровне, но сам процесс приема пищи стал гораздо более упрощенным: без слюнявчика и дозировки съеденного количества твердого и жидкого. Петр Иваныч летал по квартире в поисках дела, но лишних забот для него не находилось, так как теперь куда ни сунься — все было разложено Феней по новому, удобному для общей жизни образцу: что — предметы, что — сами дела. Колька с Валентином возникали время от времени, участливо интересуясь процессом оживления матери, но демонстрация такой вовлеченности особой радости Петру Иванычу уже не доставляла: что-то отгорело внутри него и отвалилось, какой-то важный боковой отросток, а, может, как-то подумал он неожиданно для себя, и центральный.
Иногда, в те дни, когда случалось, что на сердце и прочую внутренность давило не так из-за другой теперь обстановки в доме, изменившейся в сторону твердой надежды, Петр Иваныч подходил к окну, оттягивал штору и ждал. Первый самолет, бесследный, он обычно пропускал, поджидая другого, того, что протянет за собой дымный конус, и, дождавшись такого небесного тела, еще долго не отходил от окна, пытаясь осмыслить разницу в ощущениях, когда смотришь наверх от третьего этажа или — туда же, но уже с высоты крановой башни. Открытие стало немалым: и то и другое перестало его больше волновать. Не то, чтобы он не испытывал все еще легкого восторга от рукотворных алюминиевых и титановых чудес, но как-то стали они теперь сами по себе, а Петр Иваныч — сам по себе. Что касается тех отважных пилотов, что управляли самолетами, то о них Петр Иваныч и вовсе думать перестал, понимая, что, раз держит штурвал, — значит, доверяют ему люди, а кто он таков: русский, чучмек иль татарин — не столь для полета и важно, как и для всего другого тоже. Все люди равны, все живут, болеют и умирают на этой земле, и только одна она остается вечной, если будет мир на планете и доброе начало. Очков своих Крюков тоже стесняться перестал окончательно, подцепляя их не только для читки газет, но и для постоянной носки, что несравненно усилило правдивость окружающего мира против прежних видов. И все, в общем, другое тоже было неплохим, уверенно выруливающим на возврат к тому, с чего началось, если с Зиной так и дальше пойдет, как пошло. Одно царапало, однако, не давая полностью угомониться от потрясений прошлой жизни — то, что любимая Зина, жена его, не хотела никак признать его мужем своим, Петром, а упорно продолжала обозначать Серегой Хромовым — лучшим другом. Сначала такая Зинина настырность была ему не важна — не до того было, не до случайных помех в мозгу, когда болезнь навалилась всей силой на супругу. Потом, когда отступила немного, — слегка удивляла, но не озадачивала. Теперь же, в период хорошего, крепкого восстановления сил — стала озадачивать, вызывая не всегда приятную реакцию на имя друга. Сам Cepera звонил и заезжал, и Людка его тоже про Зину беспокоилась, но почему до сих пор дутой камерой управлял Хромов и отчего он же греб руками и по настоящий день, преодолевая речные пороги, оставалось для Петра Иваныча загадкой. Порой он со всей возможной тщательностью перебирал в памяти дни их давней молодости, но ничего плохого или странного он там не находил: напротив, — оттуда, из тех мест и лет доносился запах доброй, веселой взаимности и надежной, преданной любви…
Первый раз боль возникла в том пространстве, где кончались зубы, последние с обеих сторон нижней челюсти, и это не было прямой зубной болью. Петр Иваныч не знал про это, не имел нужного опыта, но догадался — болела вся задняя часть рта, включая десну, небо и корень языка. Боль эта не была сильной — просто, казалось, сперва во рту возникло неудобство, не слишком мешающее жевать и глотать, но по неизвестной причине оно не прекращалось даже после довольно продолжительного ожидания избавления от нее. Тогда Петр Иваныч завел палец туда, где по его расчету помещался центр неприятности, предполагая выщупать нарыв или инфекцию от царапины на внутренней мякоти, однако, ничего не обнаруживалось, хотя и легче тоже не становилось. Хитрая причина не успела еще вызвать по-настоящему крепкий и мучительный сигнал, но то, что не все у него в хозяйстве в порядке, знать дала, похоже, основательно. На другой день, после суточной маеты картина не изменилась, а к вечеру неудобство проросло дополнительным нытьем внутри всей на этот раз ротовой полости. Именно в этот день Петр Иваныч Крюков решил сменить на посту Фенечку, которая шла дежурить в ночь, хотя со дня на день такие дежурства проходили по облегченной уже программе, и ночь получалась вахтенной не вся целиком, а только лишь контролировалась отдельными вставаниями для частой Зининой нужды и текущих проверок на общее состояние после выхода из основного паралича. Фенечка не соглашалась, не желая Петру Иванычу ночного беспокойства, но он настоял — так и так не спать из-за невидимого флюса, так пусть лучше Феклуша его отоспится хотя бы разок по-человечески, без привычной дерганой мороки.
— Сереженька… — встретила его улыбкой жена. — Золотой мой, ты когда вернулся?
Петр Иваныч тяжело опустился в кресло рядом с кроватью, вахтенное, в котором и сын и Фенечка караулили болезнь все ее месяцы и дни, и неожиданно для себя спросил Зину:
— А где Петя теперь твой, не знаешь? Сам-то, Петр…
— Пе-е-е-тя, — протянула жена. — Пети ж нет, забыл? — она оглянулась, ища кого-то вокруг себя, и пояснила: — Петя на кране нынче, до выходных, а когда вернется ты тогда в город ехай, ладно? Уплывай сам тогда, без меня…
Над кроватью прошмыгнуло темное и быстрое, оставив шелестящий звук, но не обозначив никакого дымного следа. Петр Иваныч резко пригнул голову, но Зина успокоила:
— Не бойся, Сереженька, это Славик наш полетел, ему летать теперь чаще надо, а то ему болезнь крылья совсем одеревянит, правое особенно, Петя ругаться будет, что не уберегли.
— А ты любила его, Зин, Славу-то? — спросил Петр Иваныч, опасливо понимая, что построил вопрос с дальним прицелом, но Зина на подвох не повелась и переспросила:
— Ты о каком говоришь, Сережка, — о Вольском Славке или о том, какого Петенька удавил?
— О том, — быстро отреагировал Петр Иваныч и с волнением стал ждать ответа на старый, так никогда и не заданный им вопрос, который продолжал мучить его все последние годы, — с Волги который был, насиловал который.
— Конечно, любила, как не любить? — не удивилась вопросу Зина, — другое дело, он сам не захотел любить меня дальше, я-то сама ох как желала его любови.
Что ж такое? — подумал Петр Иваныч, но без всякой истерики, чему поразился сам. — Выходит, не насиловал, а просто до себя допустил? — И тут он вдруг понял, что Зина знает про Славу, про то, как Петя птицу ее семьи убивал, как сжимал кенарика поперек, ломая косточки и выдавливая чахлую, но радостную жизнь через две маленькие дырочки сверху и снизу от лысой грудки. — Значит, и это не секрет? Что ж тогда секрет-то?
— Ты Петеньке скажи, пусть простит меня такую, — не унималась Зина, продолжая лежать на кровати так же неподвижно, словно не было в эту минуту вокруг никакого леса, ни бурлящей речки Маглуши со всеми ее изгибами, перепадами и поворотами, ни бегущего вдоль края берега его самого, молодого и сильного крановщика Петра Крюкова, ни несущегося параллельным водяным курсом круглого воздушного колеса, которым сам же он и управлял, но уже будучи не Петром, а Серегой Хромовым, лучшим своим другом и самым гадким предателем его молодости и жизни, как он теперь про него понимал.
— Зря я место его занял, — успел подумать Петр Иваныч, преодолевая рукой-веслом очередной мокрый порог, — не залез бы в колесо, а бежал бы себе вдоль бережка, и не знал бы, чего знать не надо.
— Еще! Еще! — кричала молодая Зина, но уже из круга, из надутой резиновой мякоти. — Скорей! Сереженька, скорей! — И Петр Иваныч греб уже двумя руками, греб изо всех сил, греб, что было последней мочи, чтобы успеть, чтобы перегнать того самого себя, и в то же время не дать этому себе приплыть за поворот первым. И пусть Зина сама решит, кто из них получится первей, пусть скажет свое последнее женское слово, и пусть река сама определит, кому из них двоих добираться до победного поворота вплавь, а кому бежать к нему посуху. Но тогда получалось, что тому Петру, прибрежному, никто не помогал бодрым Зининым криком, как этому, и никто словом добрым погоне его не помог, и в ту же долю мига, когда до поворота осталась самая последняя малость, Петр Иваныч твердо решил, что поможет тому Петьке сам, раз нет у него другого крепкого защитника. И он заорал, не прерывая могучих гребков:
— Давай-а-а-а-й, Пе-е-е-тька-а-а! Дава-а-а-й, жми-и-и-и, Петро-о-о-о-о!!!
И звук его собственного крика достиг в этот предутренний час такой оглушающей силы, что заставил Петра Иваныча распахнуть глаза и на полную катушку ощутить, как рот его и все, что там было внутри и около него — зубы, десны, горло и гортань, приняли на себя получившийся удар, слившийся с последним спасительным криком. И на этот раз боль эта была настоящей — новой, незнакомой, пугающей и не приснившейся.
Петр Иваныч осмотрелся, но вокруг было сухо и темно. Вода не журчала и не билась больше о каменистые речные заторы, берега расступились и пропали, лес отсутствовал, Слава не летал, надувного круга тоже не было видно нигде — вместо него в полумраке душного сна лишь остывала под рукой съежившаяся резиновая шкурка. Вернее, все это и было, вроде, но уже по сухому остатку, став неживым, как будто из всего разом выпустили дух, как из отслужившей срок латаной автомобильной камеры, и воздух этот утекал вместе с картинкой молодых крюковых лет, оставляя за собой слабую завесу прошлой туманной жизни…