Кселуча и другие фантазии — страница 69 из 78

Anselm de Boot, книга II[248].

— Как видите, — продолжал Залесский, — в давние времена считалось, что бирюза способна менять цвет — причем, по широко распространенному поверью, изменение цвета означало болезнь и смерть владельца камня. Добрый де Боот, увы, приписывал это свойство многим другим камням, что делали и иудеи в отношении своих «урим и туммим»[249]; но по крайней мере в отношении бирюзы, речь идет о хорошо известном природном феномене, и я сам видел подобный образчик. В некоторых случаях изменение случается постепенно, в других оно может произойти внезапно, буквально за час — особенно после того, как камень, долго хранившийся в темном месте, попадает под яркие солнечные лучи. Но я должен сказать, что в этой метаморфозе всегда бывает промежуточная стадия: камень сперва из голубого становится блеклым, испещренным коричневыми точками, и наконец чисто белым. Уль-Джабаль похищает камень, видит, что тот имеет неправильный цвет, и вскоре подменяет его; он считает, что перепутал в темноте чаши, и потому крадет из современной чаши подделку. Затем он подменяет и ее; донельзя озадаченный, он в отчаянии снова похищает камень из чаши Эдмундсбери и в полном недоумении снова подменяет его; в конце концов он заключает, что баронет раскрыл его планы и подменил настоящий камень фальшивым. Но вот совершена последняя подмена; камень обретает итоговый белый цвет, и баронет думает, что оба камня были подброшены Уль-Джабалем взамен его бесценного сокровища. И все это время камень невозмутимо лежит на своем месте, в чаше. Так в имении сэра Джоселина Саула случилось довольно много Шума из Ничего[250].

Залесский на миг замолчал; после он повернулся, положил руку на коричневый лоб лежащей рядом с кушеткой мумии и произнес:

— Мой египетский друг охотно поведал бы вам прекрасную историю о той чрезвычайно важной роли, какую во все века играли драгоценные камни в человеческой истории, религиях, институциях, идеях. Он жил за пятьсот лет до Мессии, был мемфисским жрецом Амсу[251] и, как рассказали мне иероглифы на его гробу, главным фаворитом некоей царицы Аминтас. Под этими тленными погребальными пеленами большой рубин на указательном пальце его правой руки все еще хранит свою кроваво-красную тайну. Весьма любопытно, что во всех землях, во все времена, люди наделяли драгоценные минералы мистическими качествами. Персы, к примеру, верили, что шпинель и гранат приносят счастье. Попадались ли вам высказывания стародавнего архиепископа Реннского по этому поводу? В самом деле, я начинаю думать, что во всем этом должно быть какое-то зерно правды. Инстинкты человечества редко отклоняются слишком далеко от истины. У нас уже появился едва ли не комический способ лечения алкоголизма с помощью золота, и вы слышали, конечно, о геофагии[252] некоторых африканских племен. Быть может, ученому будущего предстоит узнать, что алмаз, и только он один, излечивает холеру, что измельченный розовый турмалин помогает от лихорадки, а хризоберилл — от подагры? Это полностью соответствовало бы моим наблюдениям, касающимся врожденной склонности Природы к некоторой извращенности и причудливости.


Примечание. Определенным примером тонкости интуиции, выказанной Залесским (в отличие от его более заметных и очевидных способностей к логическому мышлению), может послужить то обстоятельство, что через несколько лет после описанной мною выше трагедии в подвале господского дома в имении Саула был найден человеческий скелет. У меня нет и тени сомнения, что то был скелет Уль-Джабаля. Зубы сильно выдавались вперед; вокруг шеи обвилась полусгнившая веревка, завязанная в виде петли.


С. С

Благородные и здоровые дети наделены многим…

Природа открыто отринет то, что ей противно; творение,

коему быть не должно, не может возникнуть, творение,

которое живет не по праву, обречено рано погибнуть.

Бесплодие, жалкое прозябание, довременное разрушение —

вот недобрые приметы ее суровости.

Гете

Аргос же настолько опустел, что рабы захватили там верховную власть и управляли всеми делами до тех пор, пока сыновья погибших не возмужали.

Геродот

Пер. А. Шермана

казать, что бывают эпидемии самоубийств, означало бы повторить то, что давно стало общеизвестным. И поскольку случаются они нередко, доказано даже, что всякое сенсационное felo de se[253], о каком пишут газеты, обязательно сопровождается другими, но привлекающими к себе меньшее внимание: частота их, в самом деле, никак не соразмерна величине каждой такой вспышки. Иногда, однако, особенно в деревнях и маленьких городках, безумие распространяется, как лесной пожар, и становится всепоглощающей страстью, чья ярость напоминает тогда великие эпидемии, известные из истории. Такого рода вспышка безумия охватила Версаль в 1793 году, когда это бедствие унесло около четверти населения; эпидемия же в Hôtel des Invalides[254] в Париже была лишь одним из заметных эпизодов в числе многих, что имели место в нашем веке. В такие моменты зрение словно изменяет целым общинам, и безносая Смерть, жнец в черном одеянии, начинает казаться им прекраснейшим ангелом. Подобно созревшей деве, уставшей нести бремя целомудрия и в полуобмороке падающей в пропасть сладкого и страшного своего желания — душа, тяготясь воздержанием жизни, по доброй воле нисходит в могильную тьму и в прелюбодейном союзе том обращает Смерть в свою подругу.

…где она,

Наткнувшись по пути на луг цветущий,

Со вздохом говорит своим служанкам:

«Здесь хорошо бы хоронить влюбленных!»

Велит нарвать цветов и, словно труп,

Себя обильно ими осыпает[255].

Мода ширится — и становится всеобщей; дышать — это уже не современно; саван делается comme il faut[256], и сей погребальный покров обретает притягательность и éclat[257] подвенечного платья. Гроб не слишком узок в роли нечестивого брачного ложа, и сладкие глыбы долины[258] не лишат бесплодного жениха корчащегося в смертных муках потомства. В самом действии подобной вспышки самоубийственного безумия, однако, нет ничего особенно таинственного: оно столь же постижимо, если не столь же объяснимо, как заражение холерой; ведь душа не менее чувствительна к прикосновению другой души, чем тело — к воздействию другого тела.

Во время достопамятной вспышки этой странной болезни в 1875 году я решился нарушить покой глубокого Молчания, каковым, словно плащом, окутал себя мой друг, князь Залесский. Собственно говоря, я написал ему письмо, интересуясь его мнением об эпидемии. Ответ его повторял лаконичные слова, адресованные Господу дома скорби в Вифании:

«Пойди и посмотри»[259].

К этому, однако, он добавил постскриптум: «Но о какой эпидемии речь?»

Я совсем не принял в расчет, что Залесский совершенно отрешился от мира и не мог ничего знать о ряде ужасных происшествий, которые я имел в виду. Можно без преувеличения сказать, что эти события привели большую часть Европы в состояние ужаса и даже паники. В Лондоне, Манчестере, Париже и Берлине волнение было особенно сильным. В воскресенье, предшествовавшее отправке письма Залесскому, я присутствовал на громадной демонстрации в Гайд-парке; толпа единодушно подвергала правительство осмеянию и порицанию — ибо необходимо помнить, что многие прозревали в таинственных обстоятельствах случавшихся ежедневно смертей значение еще более зловещее, нежели то, что заключено в самоуничтожении как таковом, а именно некую последовательность бесцельных и жутких убийств. Речи демагогов, должен сказать, были путаны и бессвязны. Немало ораторов обвиняли полицию и утверждали, что дело лучше было бы отдать в руки муниципальных, а не имперских властей. Изобретались тысячи панацей, звучали тысячи бессмысленных проклятий. Но люди едва слушали. Я никогда еще не видел население Лондона таким возбужденным и одновременно таким подавленным, точно охваченным чувством близящейся гибели. Горящие глаза выдавали волнение, смертельная бледность говорила о сомнении, о навязчивом страхе. Никто не чувствовал себя в безопасности, люди дрожали, завидев в воздухе ухмылку смерти. Трепетать от страха и не знать его причину — вот истинно трансцендентный ужас. Страх, внушаемый пушечным жерлом — ничто в сравнении с угрозой Тени. Чума, приходящая ночью, невыносима. Что же до меня, признаюсь, что в эти недели я также испытывал безымянный, парализующий ужас. Это чувство, казалось, охватило всю страну. Журналы обсуждали только одну тему, партийные издания забыли о политике. Я слышал, что на бирже, как и на парижской Bourse[260], почти не заключались сделки. В парламенте сошли на нет дебаты о новых законах, а министры каждый день отвечали на десятки обозленных «запросов» и бесконечные предложения о роспуске легислатуры.

В разгаре этого смятения я и получил краткое послание Залесского. Я был польщен и обрадован: польщен потому, что был, вероятно, единственным человеком, кому он мог направить подобное приглашение; обрадован же потому, что не раз посреди городской суеты и всего кричащего и пыльного мира вокруг мысль о его громадном дворце, о сумрачных и тихих покоях князя наполняла меня дремотным романтическим чувством; и наконец, пронзительная меланхолическая сладость этой картины заставляла меня смыкать веки. Могу сказать не таясь, что эта одинокая комната — печальная в блеклых лучах мягкого благоуханного света — покоящаяся в грустной соблазнительности пышных, дышащих дурманом тканей — пронизанная таинственным мыслящим сознанием князя — все больше овладевала моими фантазиями, пока воспоминания о ней не стали казаться мне прохладным ветерком сна в летнюю ночь, в росистых глубинах этолийской рощи, полной кизильника, лотосов и рубиновых звезд асфоделей. И потому я выехал по возможности быстрее, спеша разделить на время уединение моего друга.