Кто боится смотреть на море — страница 19 из 45

«Странно, – подумал он, просыпаясь во сне, – это строки, которые я прочел всего несколько дней назад, из первого вскрытого мною письма. С Ингрид мы развелись спустя три года после этого итальянского путешествия – мы спешно свернули на Понте-дель-Академия, она клялась мне, что ничего не видела, “что любит мьеня до страшно” и что так будет продолжаться всю жизнь».

Ей двадцать два, на ней голубые коротковатые штанишки, от ее внешности веет свежестью и стерильностью: кажется, ни один микроб, не то что сперматозоид, не выживет, коснувшись этой навитаминизированной кожи. Вот они топают по деревянному мостику, а через три года он уже оформляет витрины и делает ремонты в городе, названия которого он никогда не употребляет даже мысленно: город умер для него раньше него самого, и поэтому он называет его «городом, в котором я когда-то родился».

Он часто смотрит на улицу. Марта ставит ему кресло, подкладывает под голову подушку и распахивает окно настежь.

То, что он видит, настолько отталкивает, что уже через несколько минут мысли уволакивают его в совершенно иную реальность, давая возможность воспоминаниям наполнить голову до краев. А видит он следующее: дом, в котором находится квартира, располагается в самом центре города, всего в пяти минутах от Лувра, но никакие красоты отсюда не видны. Дом – неотъемлемая часть улицы, напоминающей забитую отходами кишку. Это «текстильная» улица, в каждом доме и каждой квартире бесконечно раскраивают, шьют и гладят люди, внешне ничем не напоминающие тех французов, представление о которых гнездится в каждой отдельно взятой голове любого жителя земного шара. Внутренности помещений через окна без штор видны досконально: неоновый свет даже в самый солнечный день покрывает какой-то мутью облезлые стены и утюги наидревнейшего образца на черных жирных проводах, спускающихся откуда-то сверху к серым торсам на палках, чтобы полные швеи в платьицах без рукавов, с забитыми булавками ртами и мужичонки в кепках, болтающие с ними, могли гладить, вожделея, эти бесчувственные тела, а по вечерам безо всяких утюгов прикоснуться к торсам собственным неуклюжим и неказистым движением, и разглаживать-наглаживать складочку за складочкой, бугорочек за бугорком… Все то же самое происходит и в нижних этажах его дома, лестничные пролеты которого увешаны обшарпанными табличками: «Не плевать», «Не сорить», «Не бросать окурков». Его дом, как и вся эта улица, просыпается ровно в восемь часов утра, сопровождая это пробуждение истошным грохотом и ревом, который внезапно смолкает в семь вечера, когда часть продукции уже развезена по магазинам водителями в касках на мотоциклетах с прицепами и без.

Окна вымирают. Улица слепнет, поскольку ни одна из запыленных вывесок, как правило, вяло несущая некое собственное, часто даже славянское имя, не подсвечивается – не для кого гореть: кроме больного Ласточки на этой улице вечером и ночью нет ни одной живой души. Даже кошки нет. Темень и тишина. Хотя в пяти минутах ходьбы отсюда свет и разноязычный говор, вспотевшие официанты,

Париж в вечернем макияже, вечно любующийся сам собою нарциссический Париж!

Убедившись в неизменности картины, он обычно мысленно переносится в сезон дождей, в Прибалтику, вспоминая бесконечные туда поездки и возвращения в самые разные периоды жизни.

Вот он совсем еще мальчик, с ингалятором в руке – в детстве он страдал астмой, но мама все равно упорно продолжала возить его в этот дождливый сосновый край. Родители снимали в рыбацкой деревушке под Юрмалой целый дом, который набивался до отказа их друзьями и казавшимися общими детьми.

Он вспоминал первые детские лесные прогулки, на плечах у родителей, когда с колоссальной высоты вглядываешься в мокрый мох и грибы. Иногда детей ссаживали, чтобы они могли сами сорвать «это». Они путешествовали верхом и обожали эти прогулки. Затем первые велосипеды, эпоха разбитых коленок и ссадин. Они, дети, жили там все лето с мамами, флиртовавшими с кем попало, кроме пап, приезжавших всего на месяц зевать и отсыпаться. Со временем ребятню отселили в детскую с роскошным видом из замочной скважины на родительские кровати, и иногда, насмотревшись вдоволь, они долго потом шепотом обсуждали увиденное, понимая сами не зная что.

Он очень отчетливо помнил день, когда внезапно появился папа, прилетел всего на две ночи, а один из маминых приятелей внезапно исчез на эти два дня. Потом папа уехал, даже не попрощавшись с сыном, и началась эпоха разговоров взрослых за закрытыми дверьми. Мальчика перевезли жить к тетке и бабушке, а с мамой они стали «друзьями».

У него, у Ласточки, в кармане всегда было больше денег, чем у сверстников, у него было несколько часов, у него было просто-напросто все, о чем он мечтал, и даже девушки к нему первому смогли приходить домой, засиживаться допоздна, а потом и оставаться на ночь.

Потом он еще много лет ездил в эту деревушку, но память больше уже ничего не подсказывала, кроме того дня, когда утонул в море местный мальчик в зеленых плавках, тот самый, который теперь отчаянно являлся к нему в его фебрильном бреду и никак не хотел повернуться лицом, видимо, подспудно боясь, что выглядит уже не так молодо.

Тело вытащили из воды, и какие-то мужчины тщетно пытались вернуть мальчика к жизни, выдыхая ему в рот и беспомощно разводя в стороны его же руки. Отец мальчика сидел на берегу и рыдал громко, как женщина. В последующие несколько недель, которые Ласточка провел там, постоянно звучало в разговорах местных жителей слово «Каспер» – так звали мальчика в зеленых плавках, и это было то единственное, что он понимал из темпераментных и влажных от слез речей.


Как-то он рассказал Марте о письмах. Начал издалека, будто собирался живописать занимательную историю. Начал рассказывать, кажется, за ужином. Он чувствовал себя в этот день намного лучше, и силы, как всегда, пробудили в нем разговорчивость:

– Знаешь, когда собираешься куда-то ехать, всегда обрушивается на тебя шквал звонков и просьб от знакомых и не очень знакомых людей.

– Так поступают только русские, – оборвала его Марта. – Для них просить – что плюнуть. Мы не понимаем этого. У нас почта работает нормально.

Мысленно он не согласился с ней, поскольку всегда в обе стороны ездил с чемоданами, набитыми письмами и посылками. Ее агрессивные выпады против русских сначала раздражали его, но потом он понял или даже, скорее, просто решил относить это на счет ее типично эмигрантского комплекса: очернить прошлое, дабы настоящее выглядело посветлее.

– Чего я только не возил! – улыбнулся он. – Однажды из Вены я вез какие-то сублимированные куриные желудки для неизвестного мне больного гипертонией, а через месяц в Лондон я отвозил каким-то друзьям каких-то друзей персидского котенка, который страшно обгадил меня в самолете.

– Это когда ты ездил к своей лондонской крале? – фыркнула Марта. – На русских ты никогда не женился, с русскими ты так жил. И где ты в то время находил столько незамужних и столь рьяно желавших содержать тебя заграничных фиф? Загадка! Как ты работал с ними, я-то знаю: после первого знакомства – прогулка по архитектурным достопримечательностям столицы, по дворам, пахнущим кошками, вот особнячок, вот решеточка, вот балкончик, увлеченный проникновенный взгляд, мол, наше прошлое было великолепным. Потом музеи и концерты, совместное упоение искусством, книги, знакомства с опальными художниками и поэтами, которых ты, Ласточка, кажется, всех перезнавал, ни одного не обошел вниманием. Плюс к этому ты всегда красиво говорил о погоде, вот, мол, какое там красивое небо над крышей, или освещение. О да, освещение было твоим коньком! Ты говорил: посмотри, какое сегодня освещение, воздух какого волшебного цвета, а вон то облачко ничего тебе не напоминает, нет? Я думаю, как раз после облачка и падали все барьеры, и ты получал паспорт, гражданство, ты садился в самолет с очередным котенком и вез его в очередную столицу мира очередным друзьям друзей, делая их этим самым и своими друзьями. Я правильно говорю, Ласточка?

– Ты растерзала меня, как тигрица, – ответил он с улыбкой. Ее обиженная тирада была ему чем-то приятна: значит, облачко оказалось пролонгированного действия. – Но охоты поболтать не отбила. Сейчас я расскажу тебе, мой маленький дружок, очень страшную сказку, крибли, краб ли…

Он проговорил тогда с Мартой весь вечер и рассказал ей историю о письмах, рассказал ей о том, как накануне отлета в Лондон его мучили телефонные звонки, как он собирал по всему городу письма и передачи, как он каждому говорил, что если письмо отнимут, то он… и так далее и так далее. Он в подробностях описал ей и этот странный звонок: сначала долгое молчание в трубке и свое постепенно накалявшееся «алло» – видимо, звонивший хотел сперва проанализировать его голос, решить для себя, может ли он доверить ему свое поручение. Потом – встречу с изможденным юношей, говорившим голосом евнуха, что ссылался все время на какого-то общего знакомого, которого Ласточка так и не сумел вспомнить. Потом крафтовый сверток, перетянутый бечевкой, – юноша долго мялся, прежде чем объяснить, что в нем находится.

– Вы же понимаете, ничего нельзя отправить по почте, – навязчиво повторял он. – Но когда он вернется, то обязательно должен прочесть. Там хранятся все письма к Нему, все двадцать, вы без труда отправите их из Лондона, адрес и адресат указаны на конвертах. Постепенно мы переправим всё, мы не можем обременять вас большим количеством, но если вы сделаете это, вам зачтется, зачтется…

Ласточка понимал, чем рискует, но сверток взял, так как вообще любил экзотику. Хотя отправить в Лондоне письма так и не собрался.

Это было восемь лет тому назад, он с тех пор всюду почему-то таскал их с собой. Привез и теперь.

– Я начал читать их, – сказал он Марте.

– Ты закончишь свои дни в сумасшедшем доме, – выкрикнула она.

– О, если бы!

Локти упираются в клеенку, всю в полустершихся красных и бордовых хризантемах (или это гладиолусы? в этой реальности часто трудно бывает вспомнить наипростейшие вещи), щеки и подбородок лежат на ладонях (большие пальцы под подбородком, остальные пальцы вдоль щек), голова жестко фиксирована – ни малейшее движение невозможно. Глаза жадно глотают буквы. На столе, на этой липкой клеенке – книга с толстыми и мясистыми, как у некоторой породы кактусов, листьями-страницами. Книга сама листает свои мускулистые листья, и он не успевает читать.