Он вернулся мертвый.
После обеда лег поспать и, засыпая, уже знал, чем займется, пробудившись.
«Господи, я убил, – писал корявый, отвыкший от письма мужской почерк на выцветше-желтом тетрадном листе в клеточку, – и сделал я это потому, что на то была воля Твоя.
Ребеночка мы с женой завели поздно. Война, неустроенность, здоровье поправлять надо было, работали… У меня-то хорошая была профессия – наладчик, я на холодильных установках работал, а она где придется, и на стройке. Потом выучилась на швею. Потом и комнату нам дали, и деньги, небольшие правда, но завелись. Решили – откладывать некуда, все вроде уже установилось – пора, значит.
Начали в этом направлении стараться, да все никак у Анютки чего-то не ладилось, видать, “по женской линии” у нее проблемы были. И она начала по врачицам бегать, та одно пропишет, эта другое. Меня потащили к врачу, думали, я какой порченый, но вышло – нет, нормальный мужик я, хоть и ранения у меня было два, одно в руку, другое – в шею навылет. Одна врачица говорит, вам надо на курорт, а дело зимой было, ну, мы стали лета ждать, деньги собирать, поехали, море повидали, на пляжу лежали. Анька-то все стеснялась заголяться, попривыкла потом.
Ну, вернулись мы, и так и эдак, а дело стоит, опять по врачам, а они говорят: вроде организм у вас хороший, несношенный, а рожать поздновато. Очень мы разгоревались от таких их мнений. Но потом бабка какая-то Анютке говорит, мол, ты сходи потихоньку в церкву да и поставь там свечку Марии, той иконке, где она с сыном своим сидит… раз сходи, другой. Денег на свечки не жалей, как следовает ставь, но скрытенько, а то, сама знаешь, что за такие дела сделать могут. Не болтай, говорит, о мужике своем подумай, с работы выгнать могут. Анютка моя – а ей уже сорок восьмой шел, я-то еще постарше буду, я с двадцать четвертого года – сходила пару раз в церкву. Набоялась она, бедняжка, – страх, вокруг многое творилось. Хотя мы промеж себя никаких разговоров не вели, да и не боялись ничего особливо, корни наши деревенские, живем, работаем, власть уважаем, так чего же нам бояться?
Как обрюхатилась, рассказала мне все. Радость у нас была большая, но я сказал ей: “О похождениях своих забудь”, – хотя в глубине души у меня будто что-то затеплилось: врачи-то вот ничего сделать не могли, а Он, Ты то есть, помог. Как попов вешали, я сам не видывал, но слышал много, и сколько у них добра поотымали, так что в моем дому иконки не было, но отец с матерью, бывало, божились. Как только Анютка понесла, во мне затеплилось чувство к Тебе. И когда рожать ее повезли, я как сумел помолился, попросил Тебя, чтобы и жене моей, и младенцу не слишком уж горько пришлось.
Да в общем-то так оно и вышло: разродилась легко, несмотря на возраст. Врачи-то эти все говорили, что не разродится и резать придется, так вот, разродилась распрекрасненько, и девчонка вышла гладенькая, розовенькая, ладненькая – загляденье. И зажили мы, как же мы зажили, не скажешь даже этого на словах! Я все работал больше, чтобы был дома достаток, а Анютка ходила за Люсенькой и была сразу и орлицей, и тигрицей, и коровушкой, так я и называл ее, глядя, как она с девчонкой управляется, скоро так, ловко, и вымоет, и накормит, и книжку ей почитает. Разные детские книжки я ей тогда нанес, сам стал читать, увлекся ими даже. Позже, когда Людмила чуток подросла, я красок купил, и мы с ней рисовать начали. Все вечера я с Люсенькой за рисованием проводил, книжки специальные раскрашивали, а она умница такая была, лисенка – желтым красит, лес – зеленым, солнце – красным.
Потом сами рисовать начали картинки к сказкам. Этот альбом с нашими картинками и теперь у меня с собой, весь слезами моими залитый и поцелуями покрытый.
В школу пошла Люся. Анюта ей туалетов нашила – загляденье. На празднике в школе она и принцессу играла, и Белоснежку, волосики у нее длинные, золотистые были, глаза голубые, как мои и у отца моего Матвея, а сама вся такая как снежиночка легонькая. Бывало, подхвачу ее на руки, кружить начинаю, пушинка словно, хохочет-заливается: “Отпусти, – кричит, – папка, уже весь смех из меня вышел!” – а я прижимаю ее к груди, и будто одно у нас с ней сердечко колотится. Счастье такое, что огнем жжет. Училась она очень хорошо, в старших классах случаем и нам какую книжку прочесть рекомендовала, мы с матерью читали. Мне-то по вечерам не больно хотелось про фортели всяких там изнеженных негодяев читать, но я читал и, поскольку видал, что Людмила вроде сочувствует им, сочувствовал на словах им и сам. С матерью-то у них лучше разговаривалось, иногда допоздна на кухне чего-то шепчутся, хохочут, вроде обсуждают кого. Я целовал их обеих, да и шел спать, пусть, думаю, мать жизни ее по-женски поучит, чего мне-то им только компанию расстраивать.
Подружек у нее много было, ведь сама она и разговористая, и улыбчивая, и, когда соберет подруг своих в доме, я все сравнивал, какая из девушек лучше других, и всегда решал, что моя.
Потом у ней уже в конце школы завелся кавалер, парень яркий, но какой-то шалый, все гулять ее водил да по кино. Мы с матерью волноваться начали, по ночам все переговаривались, как бы не вышло чего.
Но несчастье выпало нам иное.
Было это летом. Она школу закончила и собиралась в медучилище поступать, готовилась много и вот собралась поехать отдохнуть, родители ее подружки пригласили ехать на машине за город, к озеру, покупаться, позагорать. Ну мы-то с матерью не против были, думали, что все сидит дома за своими книжками, так пусть хоть немного воздуху глотнет, двигаться-то надо ведь. Утро было ясное, солнечное, ни ветерочка, позавтракали мы, в дорогу ей собрали, день я тот по минутам запомнил, она сарафан в вишнях надела, косынку белую на голову, мать поцеловала, а мне рукой махнула несколько раз. Радостно так, любовно. Ну, поехала. День воскресный, я антресолю мастерить начал, давно Анна допекала меня “построй, а то не дом у нас, а свалка”. Анна чего-то по хозяйству, белье варит, обед готовит. Ждали мы Люсю только к вечеру, поэтому не спеша управлялись, разговаривали промеж себя, чего на зиму купить надо, да какие новые одежки Люське надо будет справить, ведь если в училище поступит, так там уж и первые серьезные ухажеры могут найтиться, что ж, за будущего врача пойти – дело. Так мы весь день и проколготились, чаек, помню, раза четыре пили за день, потные все сидели, жарко, лето, окна распахнуты, а через них в дом и звуки разные попадают: и машина слышна, и воробьиный чирик пробивается, и малец какой-то все никак угомониться не может, кричит, чертененок, на всю улицу.
Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись. Анна у окна стояла, раскачивалась и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашивает. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба рот раскрываю, а звука никакого нет.
Через полгода забрали мы ее домой, неподвижную, неговорящую, осунувшуюся, не то что повзрослевшую – постаревшую. Раздобыли коляску инвалидную, вывозили ее иногда на балкон, подышать, солнышко увидеть. Врач сказал, видит она точно, а вот слышит ли – не знал. Я тогда на пенсию ушел, мне как раз шестьдесят пять стукнуло, сижу все рядом с ней, разговариваю, книжки читаю. Мать готовит нам, кормим ее из ложечки, убираем за ней, ночью все глаза выплакали, при ней-то держимся, врачи говорили, вроде понимает она. Мать стала качать ее, пока не уснет, детскими именами называть, я однажды отлучился в магазин, прихожу, а она ее грудью кормит. Испугался я, Анну в клинику увезли, полгода ездил к ней, но ум ее совсем, видать, помутился, все про погремушки да про пеленки толкует. Врачи сказали, вроде у нее и взаправду молоко появилось, хотя было мнение, что это скорее от порошков, которые ей дают.
Потом не стало Анны, там она и умерла. Я все время проводил с Люсей, приносил цветы домой, ставил перед ней, думал, пусть полюбуется девочка моя, кормил ее как мог нежно с ложечки, выкатывал на балкон, говорил ей: вот, Люсёк, погляди туда, там кто идет, погляди, собака, овчарка называется, а там…
Книжки читал ей, читал, но ничего не отражалось на ее белом неподвижном лице, никогда и ничего. И страшная пустота была в ее огромных голубющих глазах. Только однажды, когда я читал ей сказку, известную такую, про русалку, которая любила принца и на муки ради него пошла, и обезголосела, а потом, после того как он так и не женился на ней, умерла, превратившись в пену морскую, Люсечка перевела на меня свои глазищи, и по щекам ее потекли две одинаковые слезинки, ровненькие такие и сверкающие, словно хрустальные. И чудовищная мысль тогда впервые посетила меня.
Я дрожал весь, будто изнутри пожираемый пламенем.
Я кинулся к ней и принялся покрывать прохладное лицо ее поцелуями, но глаза опять сделались пустыми и лицо было словно мертвое – белое, холодное, неподвижное. Мы поняли тогда друг друга. Это знал я, это знала и она.
Шли дни.
Я не спал.
Я выл по ночам как волк.
Я не выходил из квартиры, ничего не ел и ничего не давал ей. Я двое суток не менял ей пеленок. Я думал. И она, понимая это, – видимо, понимая, – лежала спокойно, без движения, ожидая того, какое же все-таки решение я приму.
Я не мог решить один.
Я пришел говорить к ней. Я сказал ей, что как будто понял, чего она от меня хочет, я плакал и кричал на нее:
– Скажи, скажи, – ревел я, – ты этого хочешь, этого? Отвечай мне, скажи, ты же знаешь, что я все сделаю для тебя, на все пойду, пусть даже потом…
Она неподвижно молчала, и мне показалось даже, что в ее глазах мелькнуло презрение ко мне. В эту минуту я вспомнил, что в самый первый год паралича мать ее притащила в дом иконку и все молилась перед ней, ездила куда-то к источнику со святой водой, осторожно ложечкой вливала эту живую воду в безжизненный рот. Я внезапно вспомнил об этом, потому что почувствовал на себе взгляд этого седовласого старца с иконы, одна рука его была опущена, другая поднята, он что-то будто показывал мне на пальцах, но глаза его, глаза, устремленные на меня, – никогда не забуду я их бесовского блеска! – так вот, эти глаза смея