лись и так же презирали меня, как и эти голубые, обращенные на меня глаза с бесовскими огоньками.
Кровь закипела в моих жилах, я заметался по комнате с криками проклятий:
– Я проклинаю тебя, малахольный, – кричал я старцу и плевал прямо на его седую бороду.
– Я проклинаю тебя, потаскуха, за сговор с ним! Ты хочешь к нему, – кричал я Людмиле, – к этому растленному старцу, питающемуся невинными людскими душами? Нечего тебе делать на грешной земле, так и отправляйся, убирайся вон! Забирай же ее! – взревел я в последний раз и, вырвав из-под головы Людмилы подушку, с силой накрыл ей лицо.
Я ожидал, что она будет сопротивляться, биться, стараясь высвободиться, я думал, что все будет так, как я видел это в заграничном кино, но она не шелохнулась. “Значит, хочет к нему”, – мелькнуло у меня в голове, и я стоял так долго, очень долго, держа на лице ее подушку, и потом, когда у меня никаких сомнений уже не было, я отнял руки, и, не убирая подушку с лица, побежал вон.
Я здесь уже много лет, но эта первая встреча с Тобой лицом к лицу не дает мне покоя. Часто бессонными ночами я веду с Тобой беседы, осыпая Тебя упреками и оскорблениями. Я не могу Тебе простить ничего из того, что Ты сотворил с людьми. Вчера я говорил о Тебе с одним из моих соседей, и мы сошлись во мнении, что если когда-нибудь люди поймают Тебя, то обязательно убьют, вновь зверски растерзают, а это когда-нибудь обязательно случится, мне Ты уж можешь поверить. Бойся расплаты, грешник.
Твой раб…»
Это письмо обожгло Ласточку. Корявый мужской почерк нанизал его, как пойманную рыбку, на проволоку своей истории. Он не мог даже понять, почему этот сюжет, вполне годившийся для заурядной хроники происшествий (спятивший от горя отец душит свою парализованную дочь), так «пришелся». Он попытался вспомнить, не было ли и у него когда-либо увлечения обреченными женщинами. Увлечения не было, хотя одна его старая возлюбленная в муках скончалась от рака, здесь, в Париже, и он все же проводил ее в последний путь, стараясь спрятать радость облегчения за темными очками, – он сбежал от нее, едва услышав о диагнозе, на конференцию в Брюгге, наспех и нелепо сочиняя: Родченко, типографика, русская индустриальная оптика, а потом вдруг аппендицит, а потом гнойные осложнения. «Мой бедный мальчик, мой олененок!» – она присылала ему чеки из палаты, взволнованно телеграфировала: «Как твой животик? Целую твой животик!» – а он лежал на теплом лугу, жевал сухарики, мечтал: поскорее бы! Уже через три месяца она сгорела, свезло ему, – очень уж хотелось обратно в Париж, соскучился по друзьям, исстрадался. Нет, дело не в ней. Вот девушка Люся – это моя, мое. Умирающих не понимает никто из находящихся рядом. Живые будто выталкивают умирающих в смерть, невольно, потому что у них, у умирающих, своя общая тайна, которой и является эта самая смерть и которой не надобно живым. Они ничего не хотят о ней слышать и знать, нормальные живые, а умирающие все впихивают да впихивают в их головы дурные мысли, «сегодня я, а завтра ты»…
Он вдруг представил себе, как пришли забирать тело задушенной девушки, как оно выглядело, это тело… Он тут же соскользнул на себя самого, представил себя голого, обделанного на оцинкованном (или они теперь пластмассовые?) столе для покойников, с какими-то кровоподтеками на ребрах, впалые глазницы, склеившиеся холодные волосы на затылке… Воображение всегда было одной из самых мощных мировых сил, разместившихся в его голове. В юности он закрывал глаза и, держа рукой запретное место, представлял себе предмет своих желаний в немыслимых позах, говорящей неслыханные слова. Воображение часто соединяло его с желаемыми женщинами, и он наслаждался сполна, а потом, наяву, все выходило значительно хуже.
Воображение работало на него и в иной сфере; иногда, когда он уже занимался всякого рода оформительскими делами, после изгнания из искусствоведческой аспирантуры за «несоответствующие времени» взгляды. Еще воображение позволяло ему подглядывать сквозь стены за другими людьми. Он видел, словно наяву, как, к примеру, Борька Соколов, распрекрасный художник, на деньги от продажи картин которого он сейчас отчасти и доживал, лижет зад мерзкому боссу, дабы выклянчить из-под него себе выставку, а босс этот его за бороду таскает и говорит, мол, не дозрел ты еще, Борис Кактебятам, до выставки, ты лучше пока портретец моей жены изобрази, а мы на твое мастерство и поглядим.
Как раз недавно они с Мартой вспоминали, как встретили его на улице, толстого, взъерошенного, потного, как он потащил их к себе в мастерскую, угощал: на столе вареная картошка, кислая капуста, соленые огурчики с мизинчик, ледяная водка. Баб каких-то назвал, народу к вечеру собралась уйма… Потом, когда они уходили, все дружки его с этими бабами уже по углам на надувных матрацах делом занимались. «Я, – говорил Борька, – праздную сегодня свой последний день рождения. Мне, ребятки, сегодня тридцать семь. Это для нас, для гениев, последний рубеж». Они выпили за гениев, на прощание он подарил Ласточке с Мартой три картины, две ему, одну ей, – и вдруг на пороге стал хватать его за рукав: останься, а? зябко мне в этом содоме, бо-бок, понимаешь, бо-бок… – Ласточка хорошо помнит, как он стряхнул Борькину руку, потную, вонючую, – Марта с картинами уже стояла на улице, – и сказал: «Борух, мне придется нести эту куртку в химчистку». Наутро перетрахавшиеся его друзья и подружки дрожащими руками вынимали его из петли в уборной, уже окоченевшего. Марта в Америке написала о нем несколько статей для газеты, его сделали очень модным на Западе художником, кажется, и биография его уже вышла на разных языках, и выставок ему по всему свету наустраивали множество.
Воображение часто губило его, сулило золотой, а выходил пятак, но главное – теперь, теперь, когда только одна картинка, только одно живописное полотно, и всегда натюрморт, на столе, в гробу, темень от закрытой крышки, языки пламени. Здесь у него не было выбора – в землю идти или в огонь. Хоронить в землю здесь – слишком дорогое удовольствие, везти целиком тело домой на радость маме, счастливо доживающей свою старость с благообеспеченным, обожающим ее внешнеторговцем, – непозволительная роскошь. Поэтому выбора не было. Его кремируют, он написал распоряжение, и похоронят здесь, на том самом знаменитом кладбище, где по ночам покойники переговариваются на чистейшем русском языке.
А обожающий мамочку спутник жизни, которого она при посторонних шутливо называет «дядя Слава», уж изыщет государственные средства свозить ее раз в год на могилу сына отведать устриц.
Воображение было теперь его главной проблемой, и именно для борьбы с ним он принимал разные успокаивающие пилюли, которые всегда прописывают всем умирающим. Вот и после этого письма он выдавил из голубоватой пластиночки две таблетки – так он оценил мощь его воздействия – и проглотил их в надежде на то, что они быстренько вытащат вилку из розетки и в его жадное воображение перестанет поступать ток.
Это было второе из прочитанных им писем.
Первое письмо он прочел некоторое время назад после первой ремиссии. Это было письмо шизофреника, то ли философа, то ли физика, то ли школьного учителя истории, с точностью сказать трудно. Письмо философски-обвинительное, и он, чтобы перебить впечатление от только что прочитанной истории, решил перечитать его, полагая, что оно только усилит эффект транквилизаторов и пойдет на пользу разволновавшемуся сердцу.
Бумага, на которой письмо было написано, отличалась высоким качеством и белизной, почерк – мелкий, ровный, аккуратный, помарок не было. Текст письма гласил:
«Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства (тут Ласточка внезапно вспомнил, что как-то даже видел эти слова во сне начертанными на огромном золотом куполе), Ты обрек несчастное, созданное Тобою же существо на муки бесцельности и обреченности, рядом с которыми страсти Христовы – детская забава. Слыша стоны, вопли и зубовный скрежет, Ты стремишься врачевать терзаемых и убиваемых Тобою внушением, к которому прибегает любая женщина, желающая всего от мужчины. Ты говоришь ему: “В любви ко Мне спасение твое”. Но сколько же раз доверившиеся Тебе были обмануты, ведь слепой не поводырь слепому, а Ты слеп, раз не видишь, какой возымели результат деяния Твои, и подл, коль, будучи слепым, пытаешься управлять слепыми, каждый раз приводя их к бездне.
Люди родятся на свет не по своей воле и не по своей воле умирают.
Попадаясь в объятия судьбы при рождении, они барахтаются, как рыбешки в сети, не ведая, в чем их благо и в чем беда. Крошечный их разум все время потешается над ними, заставляя радоваться поражению и угнетаться от побед. Если Ты, сотворивший все, а потому сотворивший и зло, открещиваешься от вины Своей, указывая пальцем на непокорного и визгливо повторяя: “Это все он, а не Я”, – то чего же Ты хочешь от червеобразных чад Своих, поминутно видящих силу зла и Твою слабость?
Ты говоришь с людьми словами, но не Ты ли устроил так, что ничто так не далеко от истины, как слово?
Ты желал стать и сделался кумиром, и лицемерно учил: не надо Меня окумиривать. То есть Я единственный свет ваш, объяснение всего и вся, но не извольте держать Меня за кумира. Так что же такое кумир, Ваше Высокое Величество? Да еще и добавляете, мол, не делай никакого изображения того, “что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли…” Значит, храмы все, расписанные и увешанные от пола до купола, грешниками набиты, не дочитавшими письмен Твоих? А не Ты ли, скажи на милость, позировал им, да еще и прихорашивался и позу покрасивше выбирал? Или это им дьявол в Твоем обличии являлся, да и настоящих христиан в грешников обратил?
Так, что ли, выходит по-Твоему?
Любви требуешь, наказанием страшишь, но почему, расскажи мне, сделай милость, почему именно любви так захотелось Тебе от тварей этих? Не разумения, не признания, не солдатской верности, а именно любви? Не потому ли, что именно бабское в тебе нутро живет? Твоих грехов, Господи, которых натворил Ты с людьми, – немерено. Ты лгал, провоцировал, запугивал, изворачивался. Ты говорил, что всемогущ, а на самом деле, хитроумно прокляв знание, только и мог, что талдычить: “Любите Меня, любите Меня одного”. Ты ревновал, Ты сплетничал. Все это открылось мне, когда я, брошенный любимейшей моей женой в тяжелейшие душевные минуты, принялся перечитывать Библию. Библия была для меня откровением. Я понял все. Прощай.