Кто боится смотреть на море — страница 24 из 45

Она потрепала его по плечу и почему-то сказала:

– Не дрейфь, старик!

А он про себя решил, что это Жерар с Мартиной так подействовали на нее. Ведь они с ней знакомы без малого… и вот сейчас вместе, хотя и просто как друзья. Марта болтала с ним все утро без умолку, болтала как с подружкой, и он ей как подружке отвечал. Он даже рассказал ей историю своей первой любви, которая случилась с ним в возрасте семи лет. Он тогда без памяти влюбился в одну мамину подругу, огромную, как ему тогда казалось, блондинку на каблуках. Та носила крупные серьги, он до сих пор их помнил: два таких серебряных каштанчика на серебряных ниточках – наверное, по тем временам страшный авангард. Так вот, когда она приходила, он заливался краской до пят и не мог глаз от нее оторвать, он смотрел на нее и чувствовал какое-то странное волнение. Пот прошибал его, если ему случайно удавалось коснуться ее рукой. Он лютой ненавистью ненавидел ее мужа, с которым она чаще всего и приходила, – волосатого, громкоголосого мужчину, обожавшего хватать его на руки и подбрасывать до потолка. Засыпая, он видел ее, только ее, и днями мысленно разговаривал с нею. Его воображение рисовало забавнейшие картины. Он часто видел себя лежащим на дороге, весь в крови, а она носовым платком перевязывает ему рану. В другой раз он отгонял от нее огромного пса. Будто бы они идут вместе, а навстречу бежит огромный пес. «Прочь с дороги!» – кричит он собаке, и та усмиряется, тихонечко ложится в стороне и поскуливает, а она за это гладит мальчика по голове и целует.

В один прекрасный день он решил сделать ей подарок. Долго ломал голову, выбирая. Сначала хотел нарисовать что-нибудь, но потом решил, что увидит мама, и ей надо будет объяснять, как и почему. Да к тому же зачем Лиле (так звали мамину подругу) какой-то рисунок. Он решил сделать ценный подарок, и, выкрав у мамы лучшую ее помаду, положил Лиле в сумочку.

Первое его детское проявление любви привело ко всякого рода осложнениям. Марта хохотала как безумная.

– Я, – говорит, – думала, что всех твоих баб знаю, а ты, хитрец, главное-то утаил!

Так они проболтали все утро, а потом, как и накануне, отправились на прогулку – два старых и верных друга, некогда с большим успехом отравивших друг другу жизнь. Пошли в сторону Лувра: он хотел посмотреть на людей. Все, что он увидел: стеклянные пирамиды, резвящиеся у фонтанчиков дети, туристы, перекусывающие гигантскими сэндвичами и читающие путеводители на всех языках мира, у выхода брюнеточка с длинными волосами на прямой пробор, как всегда, играла на скрипочке Моцарта, – было в точности как на открытке. Они погуляли «в открытке», и вышло это чудесно и радостно: множество из года в год одинаково ведущих себя разных людей на знаменитом месте, в солнечный день.

Прогулка, конечно, утомила Ласточку, но меньше, чем накануне. Он даже сказал себе: «Сегодня я подустал немного, сегодня мне лучше, чем вчера, значит, сегодняшний день победил вчерашний».

Он часто и раньше, до болезни, мысленно представлял себе дни как некие противоборствующие силы. Иногда один день мог победить, перечеркнуть целую неделю, свести на нет множество усилий и совпадений. Ему часто казалось, что дни противятся линейности своего расположения во времени, предписанной им причинно-следственной связи. Иногда некоторые дни-бунтари отбрасывают тебя на много месяцев, а то и лет назад, зато некоторые в чреве своем переносят в неожиданно распахнувшее свои объятия будущее, наступления которого, казалось, еще ждать и ждать. Он давно открыл для себя этот причудливый и своеобразный характер дней и понял, что не следует никогда ввязываться в выяснение их отношений. Он решил быть ведомым и всячески слушаться их наставлений, главным из которых было: «Будь гибок как лоза, а мы уж, разобравшись между собой, позаботимся о твоем благе». Он доверял им, своим дням.

Перед обедом он решил переодеться, даже после прогулки у него оказались на это силы. Он надел свежую клетчатую рубаху навыпуск, чтобы не видна была худоба («Здесь рубашек в клетку никто не носит», – сказала Марта, увидев его на пороге кухни), и новые зеленые хлопковые носки, которые перед отъездом ему сунула в сумку мама. Ей было сказано, что он едет в Париж подлечиться, и эта заведомо лживая версия была воспринята ею с большой радостью.

Обед был прекрасен. Он съел немного отварного рыбного филе, по бледно-розоватой поверхности которого удивительно аппетитно растекался кусочек нежнейшего сливочного масла, и выпил бокал белого вина. От вина он сильно захмелел, но не ослаб, а повеселел, и они снова принялись болтать с Мартой, как утром. Рассказывала она. Почему-то ей вспомнился их первый совместный отдых на море, куда они поехали втроем: Марта, ее младший семнадцатилетний брат Андрей и Ласточка. Они ехали в купе втроем, пили пиво с воблой и ужасно хохотали.

– А ведь это ты научил Андрея курить, – говорила Марта. – Он вообще не отходил от тебя ни на шаг и во всем старался подражать тебе.

Ласточка вспомнил, как тот смотрел на него уже в поезде, и странное читал он в этом заинтересованном взгляде. Когда они оставались вдвоем в купе, Андрей заговаривал первым, и темы все время предлагал какие-то щекотливые.

– Помнишь, как вы бегали вдоль моря по утрам, пока я готовила вам завтрак?

Это Андрей предложил бегать, и Ласточка согласился. А после пробежки они вбегали в море такие разгоряченные, что казалось, вода закипала вокруг них.

– А потом мы завтракали на террасе, увитой диким виноградом. Позднее Андрюшка соблазнил тебя бегать и по вечерам. Я иногда ходила с вами и гуляла по берегу, пока вы бежали, красиво бежали, черт возьми, навстречу закату. Вы всегда бежали навстречу закату, помнишь?

Именно во время одной из таких вечерних пробежек Андрей, подбежав к Ласточке, схватил его за руку и поволок в море. Марты в тот вечер с ними не было. Они влетели в воду и начали брызгаться, потом стали бороться, потом Ласточка почувствовал, что именно пытается сделать Андрей, и ему передалось это желание. Они начали целоваться в воде – и целовались, лаская друг друга, до тех пор, пока не услышали какие-то голоса на берегу. Тогда они, оттолкнувшись, поплыли, стараясь совладать с дыханием, в разные стороны. Когда Андрей выходил из воды, Ласточка впервые оглядел его. Он был великолепен – атлетического сложения белокурый загорелый юноша с темным лицом.

– Помнишь, после обеда мы устраивали сиесту, – не умолкала Марта, – и валялись до пяти-шести часов вечера? Ты читал мне вслух, а потом вы бегали с Андреем за окуньками…

Ласточка помнил, как во время этого чтения он все время поглядывал на часы, ведь они с Андреем начали ходить на рыбалку. К вечернему клеву они отправлялись на уединенное пресное лесное озерцо, маленькое, с неподвижной водой, отражающей поросший кустарником берег и идущее на посадку солнце. В волшебном отраженном небе чуть покачивались кувшинки и лилии, по этим облакам скользили водомерки, в них барахтались угодившие в беду стрекозы и бабочки. И страстность Андрея на этих рыбалках потрясала Ласточку, повидавшего к тому времени многое в своей богемной среде…

– Вы возвращались к ужину голодные как звери, с сияющими глазами, вы в минуту сметали все со стола и, стараясь не пропустить закат, бежали на море. Никогда наши отношения с тобой не были такими радостными, такими безоблачными…

Ласточка отметил про себя, что этих слов Марта не произносила, наверное, ни разу за последние пятнадцать лет – так непривычно они выходили у нее.

– Между нами царила такая гармония, такое взаимопонимание, такая дружба!

Он не узнавал Марту, она употребляла слова пятнадцатилетней давности.

– Это был самый прекрасный наш совместный отдых, и совершенно непонятно, почему после такой нашей близости ты тут же завел в Москве какую-то выдру (это и был Андрей), и мы начали ругань, переросшую в настоящую войну. Которая с некоторыми просветами продлилась все двенадцать лет нашего, с позволения сказать, сожительства.

Марта вернулась в себя.

– Я согласен с тобой, это был прекрасный летний месяц, – сказал Ласточка. – Я и сейчас часто вспоминаю этот чудесный отрезок («сантиметр», – вставила иронично Марта) нашей с тобой жизни.

После обеда он хотел поспать, но желание прочесть очередное письмо отгоняло сон. Он потянулся рукой к конверту и вскрыл его.

Почерк крупный, ровный, четкий, с завитушками, особенно обильными на заглавных буквах. По краям письма нарисованные карандашом гирлянды из роз, маков и гвоздик. Рисунок полудетский. На обратной стороне листа изображена девушка в подвенечном платье и фате, руки распахнуты, из раскрытых ладоней – желто-карандашное сияние. Из конверта выпали засушенные лепестки роз и веточки полыни:

«Боженька, лучезарный мой, единственный мой, свет моих очей, жених мой, возлюбленный, желанный Боженька! Вот уже семь лет я ожидаю Тебя. Приди же ко мне, невесте Твоей, слабой и немощной, но все столь же прекрасной, как и в тот день, когда Ты явился ко мне, в ту грозу, когда сидела я у стога, пытаясь хоть как-то скрыться от терзающей небо и землю бури. Тогда, выходя из дома утром, не знала я, на свидание с Кем на самом деле отправляюсь. Но Ты знал уже и привел меня к месту встречи. Недаром пошла я не лесом, а через поле, где застала меня гроза. Гроза бушевала, словно раненый огненный дракон, небо ревело, разражалось молниями и громом, деревья пригибало к земле, и если бы не тот стог, то, думаю, ветер унес бы меня, как былинку в небо. А там кто знает, к кому попала бы я, ведь нагрешила-то я в жизни, как и все тварные, предостаточно. Но Ты привел меня к этому стогу и я зарылась в него, словно в спасительное чрево. И молнии метались над моей головой, как бешеные, будто охотясь на какого-то невидимого зверя. Гром грянул такой силы, что казалось, земля лопнет, как ушная перепонка, лопнет и разнесется в прах, и все некогда соединенное воедино уже никогда не воссоединится, и будет лишь хаос своими осминожьими лапами перемалывать воздух и воду, горы и хрупкие человечьи строения. Все будет витать перемолотое, и из всего этого хаоса родятся невиданные чудовища, состоящие из всего, что было когда-то на земле. И эти чудовища пожрут все, и останется тогда на свете только один лишь ужасающий вопль человеческий, вопль, никогда не прекращающийся, потому что все это будет пыткою адскою и воплощенной болью.