Кто ищет... — страница 1 из 33

Кто ищет...

ОТ АВТОРА

У меня юридическое образование, когда-то и очень недолго, всего шесть лет, я работал адвокатом. На первом же самостоятельном деле обжегся, причем урок послужил не в пользу юриспруденции. Мне пришлось выступать в защиту восемнадцатилетней девушки, которую обвиняли в «покупке заведомо краденого» (статья 164-я, часть 2-я тогдашнего Уголовного кодекса РСФСР). Как ее защищать, я не представлял, поскольку вина даже мне казалась явной: во дворе собственного дома девушка купила у мальчишек за четверть цены вполне приличную дамскую шубу. Коллеги говорили, что на суде мне ничего не останется, кроме как «пять минут поплакать в жилетку». В обреченном состоянии я поехал в тюрьму говорить со своей подзащитной. Начал с откровенного вопроса: «Вы знали, что шуба краденая?» — «Клянусь вам, — примерно так ответила девушка, — я бы скорей удавилась, чем купила ее, если бы знала!» От адвокатов у подзащитных не должно быть секретов, но понять, что это не совсем так, мне суждено было позже.

Я тщательно готовился к слушанию дела: изучил материалы следствия, продумал версию защиты, выстроил под нее систему доказательств, а речь написал заранее. Я был готов к суду, как молодой летчик — к первому самостоятельному полету, врач — к первой операции, музыкант — к сольному концерту: был собран, взволнован, не очень уверен в себе, но абсолютно уверен в самолете, в правильности диагноза, в крепости скрипичных струн; в данном случае — в невиновности моей подзащитной.

Дальнейшее может показаться читателю оригинальным вымыслом, впрочем, придумать не сложно и интересней; увы, все случилось на глазах у моих друзей, коллег и даже родственников, которые пришли смотреть мой высший пилотаж.

Процесс сначала складывался удачно: я довольно цепко допрашивал свидетелей, со скептической улыбкой слушал обвинительную речь женщины-прокурора, а потом произнес свою. У меня не было нужды заглядывать в конспект, я говорил, можно считать, экспромтом и, как мне казалось, горячо и убедительно. Закончил я так: «Однажды в Голландии судили хлебопека, убившего свою жену. Его признали виновным, приговорили к смерти, но после казни выяснилось, что жена, как и говорил хлебопек, жива, здорова и преспокойно живет в соседнем городе. С тех пор в судах Голландии учреждена специальная должность «напоминателя». Когда судьи поднимаются, чтобы уйти в совещательную комнату, «напоминатель» громко произносит им вслед: «Помните о хлебопеке!» Я тоже говорю вам, товарищи судьи: помните о хлебопеке! Эта девушка невиновна, потому что она не знала, что шуба краденая!» И сел под гробовое молчание потрясенного, хотел я думать, зала.

И тут послышались рыдания. Рыдала моя подзащитная! К своему несчастью и моему великому позору, она оказалась единственным человеком из всех присутствующих, который по достоинству оценил мою речь и глубоко ее прочувствовал. И потому, рыдая, она сквозь слезы воскликнула: «Я знала, знала, знала, что шуба краденая!»

Бедняжке дали год лишения свободы. А я с тех пор очень боюсь быть убедительным в ущерб тем, кого защищаю, и бездоказательным в пользу тех, кого подвергаю осуждению. Я понял на том моем первом процессе, что единственный способ избежать всяческих недоразумений заключается в том, чтобы исходить только из фактов, имеющих объективное подтверждение.

Этот принцип мы и положим в основу дальнейшего повествования.

Часть перваяДЕЛОВЫЕ РОМАНТИКИ

«Драмой идей» называют вслед за Альбертом Эйнштейном историю развития современной физики.

«Драмой людей» можно назвать отношения, нередко возникающие между учеными в процессе работы. Вероятно, любая человеческая деятельность по сути своей драматична. Тем более творческая. В ней лбами сталкиваются различные мнения, теории, характеры; желаемое почти всегда превосходит достигнутое, рождая неудовлетворенность уже сделанным; мысль обгоняет технические возможности, входя с ними в противоречия. А сам научный поиск драматичен хотя бы потому, что связан с открытием тайн природы, которые из-за того и называются тайнами, что противятся открытию.

Наконец, при всей фанатической способности ученых к самоотречению, почти никому из них не удается освободить себя от всевозможных бытовых, семейных и прочих обязанностей. Что же касается личного счастья, то его вообще может не быть, если оно зависит от результатов, требующих усилий нескольких лиц, а иногда даже нескольких поколений.

Жизнь ученого — всегда борьба. Борьба на многих фронтах одновременно: и против сил природы, и против самого себя, и против «третьего неизвестного», будь то ошибочная теория живущего или давно умершего корифея, или торжествующая в науке и обществе сила инерции, или соавтор с невыносимым характером, или родная жена с иным отношением к действительности. И хотя каждый понимает, что научный итог борьбы зависит от того, какой из фронтов оказался главным в жизни ученого, овладеть ходом событий дано далеко не всем.

Я расскажу читателю о своем собственном опыте общения с представителями весьма модного и еще очень спорного направления в медицине, но прежде — о научном коллективе, который, не сумев отдать себя целиком идее, оказался во власти сугубо человеческих страстей.

Но позвольте спросить: почему «людская драма» чаще мешает, чем способствует достижению научного результата? Каким образом естественное стремление человека к первенству, к славе, к благополучию может быть как стимулом, так и тормозом на пути к цели?

IПОВЕСТЬ О КАРЬЕРИСТАХ

1. Я ВВЯЗЫВАЮСЬ В КОНФЛИКТ

Однажды в редакцию пришли три человека. Могу назвать их фамилии, но это ничего не скажет читателю, как не сказало мне, когда они представились: Карпов, Григо и Гурышев, причем двое были с бородами, Карпов и Гурышев, а Григо без бороды, потому что звалась Мариной.

До начала редакционного совещания, проводимого в нашей редакции на ногах и именуемого «топтушкой», оставалось минут двадцать, и я попросил их изложить суть дела. Какое-то время они решали, кому говорить. Я понял, что лучше других это могла бы сделать Григо, но была горяча и многословна, а короче других — Карпов, но слишком сухо. Вероятно, они избрали средний вариант и потому предоставили площадку Гурышеву.

Он сказал, что все они — младшие научные сотрудники (мэнээсы), по специальности — мерзлотоведы, работали на станции, которая называется «мерзлоткой» и находится на Крайнем Севере, и вот получился грандиозный скандал с руководством, и вся троица осталась без работы. В конфликте, заметил Гурышев, принял участие еще один мэнээс, Вадька Рыкчун, — он так и сказал «Вадька», — но потом предал, и потому его нет в наличии. А троица приехала в Москву искать правду, Гурышев выразился более возвышенно: за сатисфакцией.

Занятно… Во время совещания я думал о том, что скандалы возможны и в стоматологии, и в юриспруденции, в любой научной среде, но, где бы они ни происходили, журналист, решив вмешаться, обязан прежде всего знать специфику каждого конфликта, а для этого пройти ликбез.

Мерзлотоведение? Пятьдесят лет назад никто в мире понятия не имел, что это такое. Возраст науки уже подсказывал предположение: если открытия возможны в ней «на каждом шагу», если они могут сыпаться как из рога изобилия, ученым здесь легче говорить «свое слово», чем, к примеру, в многовековой математике. А если так, в их среде проще обосноваться людям случайным, лишенным таланта, заинтересованным в своей собственной судьбе больше, чем в судьбе науки, — возможно, в этом и заключалась специфика, о которой я помянул выше.

Должен сказать, приход мэнээсов в редакцию совпал с одним острым событием, происшедшим в стране: землетрясением в Ташкенте. Я вспомнил об этом потому, что в те трагические дни на первый план неожиданно вышли сейсмологи, представители довольно скромной профессии, находившейся до тех пор в тени. О них вдруг стали писать и говорить, они заняли командные посты в штабах по оперативному руководству людьми, от них ждали сообщений и предсказаний, — короче говоря, свет юпитеров осветил науку, доселе спокойно дремавшую вместе с таинственными и грозными силами, спрятанными внутри Земли. Вышли эти силы, вышла и наука. Другой вопрос: надолго ли? До нового катастрофического землетрясения?

Мерзлотоведы находились, несмотря на относительную молодость, в несколько ином положении: в конце концов, вечная мерзлота потому и называется вечной, что она действительно вечная. Две трети земного шара сковано льдом. И если человечество, обеспокоенное своим ростом, уже подумывает о бегстве на другие планеты, реально оно совершит эту попытку, лишь убедившись, что ничего не может поделать с вечной мерзлотой: ни растопить ее, ни к ней приспособиться. И пока эта проблема не будет решена, мерзлотоведы останутся в центре общественного внимания. Мой собственный интерес к ним, интерес жгучий и непосредственный, был, таким образом, частичкой общего интереса.

В начале апреля, в самый разгар московской весны, я вылетел на Крайний Север.

2. «МЕРЗЛОТКА»

Дорогу описывать не буду. Дорога как дорога. Если бы я летел в Хосту, а не на Север, разница выражалась бы только в часах, тем более что цыплята в полиэтиленовых мешочках были получены стюардессами из того же «котла» Внуковского аэродрома, из которого кормились все направления.

Впрочем, так думал я до того, как сел в самолет, но не после того, как приземлился в Областном, откуда, кстати, мне пришлось еще добираться до Районного, а уж потом до мерзлотной станции — конечного пункта моей командировки. Разница была: и в пассажирах, и в багаже, и в общем настроении летящих, поскольку одно дело, когда впереди у людей отдых, другое — когда работа.

Ну и, конечно, разговоры, имеющие типичный северный колорит. Ни на каком ином направлении не узнал бы я байку о том, что в Хатанге у одной уборщицы аэропорта живет собака Роза, которая показывает, как ходят пьяные пассажиры. И нигде, кроме как на северных линиях, не рассказывают, выдавая за чистую правду, мелодраматическую историю про медведя, который повадился ходить в гости к зимовщикам одной из дрейфующих станций СП. Медведь, говорят, привык к людям и даже помогал им возить воду: впрягался в сани с бочкой, топал к полынье и сам брался за черпак. И вот однажды какой-то жестокий шутник проделал в бочке дыру, и медведь целые сутки «работал Сизифом», а потом, так и не поняв подвоха, покинул людей, обидевшись на весь белый свет.

Рассказчик, как правило, утверждал, что лично знаком с шутником или с кем-то из зимовщиков станции, божился, что все так и было, а вы попадали в атмосферу далекого Севера, где жили особые люди, где была особая жизнь и случались особые истории, и вас охватывало предчувствие чего-то необычного и таинственного.

Увы, дорогой читатель, как бы ни предупреждали вас знатоки Севера, чего бы ни говорили вам заранее, вы все равно, ступив на вечную мерзлоту, одновременно и удивитесь и разочаруетесь.

Итак — станция, «мерзлотка». Представьте себе, что занавес поднят, играется увертюра, герои еще не вышли на сцену, а вы, сидящие в зале, торопитесь познакомиться с местом действия. Оглядитесь, уважаемый зритель, привыкните к декорациям, заметьте двери, через которые будут входить и выходить люди, обратите внимание на ружья, которые, уж если вывешены в первом акте, непременно разрядятся в последнем.

Станция — это длинный одноэтажный барак, называемый «рабочим корпусом». Он разделен на две половины. В одной имелась комната младших научных сотрудников, библиотека, бухгалтерия, кабинет начальника станции и особая часть. В другой — склад, красный уголок, слесарка и химлаборатория. Поскольку дух реформаторства — бродячий дух, он залетал иногда и сюда, знаменуя собой Малое Переселение: бухгалтерию переводили в библиотеку, библиотеку в комнату мэнээсов, мэнээсы пересаживались в кабинет начальника станции, а начальник утверждался в бывшей бухгалтерии. Лишь особая часть со своим мощным сейфом-якорем прочно сидела на месте, ее не рисковали двигать, даже когда начиналось Великое Переселение и одна половина рабочего корпуса перебиралась в другую.

Впрочем, названий я помянул много, а размеры все карликовые. Слесарная мастерская, например, в пять минут собиралась механиком Петровичем в чемодан и за одну минуту располагалась на новом месте.

Перпендикулярно к рабочему корпусу стоял жилой. Когда-то он сгорел дотла, но его восстановили, как вы понимаете, точно скопировав первый вариант; пригласи самого Корбюзье, он новой конструкции русского барака тоже не придумал бы. Пять комнат и кухонька для семейных (одиночки готовили у себя) да длинный коридор — вот, собственно, и вся архитектура.

Шагах в двадцати от барака была кочегарка с невысокой трубой, сложенной из железных бензиновых бочек, гараж с двумя вездеходами и столярная мастерская, которую после пожара временно приспособили под жилье: вбили внутри несколько рядов досок, проложили оленьими шкурами, и получились «комнаты» с отличной слышимостью, но зато без видимости. Как все на свете, понятие «временно» — понятие относительное, и, если вы приедете на станцию через десять лет, вы убедитесь, что мастерской еще нету, и, как говорится, неизвестно.

Штаты были небогатые. Список действующих лиц я начну начальником станции, продолжу его заместителем, девятью лаборантами, завхозом, бухгалтером, кадровиком, четырьмя кочегарами, механиком, шофером и препаратором, а закончу четырьмя младшими научными сотрудниками. Всего, таким образом, двадцать пять человек. По сравнению с количеством жилья — очень много, по сравнению с задачами станции — ничтожно мало. Научный руководитель Сергей Зурабович Диаров бывал из Областного наездами, и весь огород, выходит, городился во имя работы четырех мэнээсов, составляющих научный смысл «мерзлотки».

В километре от станции находился поселок, называемый Горняцким. Он был расположен на берегу бухты Мелкая, образованной двумя мысами: мысом Обсервации и мысом Нерпичей, на скалистую часть которого и вправду выходили нерпы. Наискосок от поселка, через лиман Онемен, за мысом Тонкий (тоненький-претоненький, если смотреть в хорошую погоду) высился хребет Рарыткин, до которого было не менее восьмидесяти километров, но который был все же виден без бинокля.

Летом попасть на станцию можно было через поселок, приплыв туда на катере. А зимой, наоборот, в поселок ехали на автобусах через «мерзлотку». До Районного тут километров пятьдесят, а до Областного — не менее тысячи: два с половиной часа самолетного времени. Дороги — насыпные, а вокруг дорог — болота, порождающие неслыханные полчища комаров.

Поселок Горняцкий маленький, на полторы тысячи человек. Дома в нем сплошь деревянные и обшарпанные, первого послевоенного выпуска, и даже клуб ГВФ — деревянный. Под каждым домом «пуп», то есть сваи, сложенные в виде городошной фигуры «колодец». Вечная мерзлота от тепла домов прогревалась и проваливалась, и не будь «пупов», не было б и жилья. Местное население, зная коварство почвы, позволяло мерзлотоведам бурить скважины прямо под домами, из комнат, хотя научный интерес мерзлотоведов был далек от практических интересов жителей. Но когда мэнээсы говорили: «Братцы, вы понимаете, что мерзлота достигает в этих местах ста сорока метров глубины?» — население не могло не сочувствовать ученым. Вообще же контактов с местными у работников станции было мало. Баней и парилкой они пользовались редко: в пургу до поселка не дойдешь, а в хорошие дни и без них народу хватало, тем более что в неделю было всего два банных дня: суббота — мужской, воскресенье — женский. Столовой ученые тоже почти не пользовались, продукты закупали в магазине раз в декаду, и оставалась поселковая библиотека да кино в клубе с единственным сеансом в шесть вечера и редкой сменой кинокартин.

Короче говоря, была станция — как удельное княжество со своими порядками и законами, со своей странной для поселка жизнью и непонятными для районного начальства задачами.

Заканчивая описание места действия, скажу несколько слов о природе. По количеству солнечной радиации Крайний Север уступает разве только Антарктиде, и то немного. Если продолжать аналогию с театром, замечу, что сцена освещена прямо-таки феерически, и все напоминания об электроэнергии, которую нужно экономить, здесь напрасны и лишены смысла. Абсолютная прозрачность неба, лучи беспрепятственно достигают земной поверхности. Даже зимой, при минусовой температуре, вы могли раздеться до пояса и преспокойно загорать. А если при этом был бы маленький ветерок, вы рисковали в несколько минут заработать ожог первой степени. Дело в том, что климат здесь не теплый и не холодный: жесткий. Разработана специальная шкала, определяющая эту жесткость: мороз, помноженный на ветер. И если в Москве, к примеру, пять баллов жесткости, здесь — одиннадцать.

Но зато красота, товарищи! В декабре, в короткий полярный день, из-за одной горки вставало огромное оранжевое солнце и катилось, как колесо, прямо по горизонту, по холмам и по замерзшему лиману до другой горки. Скорость у колеса была небольшая, и все это расстояние оно проходило за два с половиной часа. До середины пути — восход солнца, после середины — можно считать заходом. А любой предмет, освещаемый солнечными лучами, будь то телеграфный столб, ледяной заструг или живой человек, приобретал малиново-розовый цвет. От этого предмета ложились на белую землю длинные фиолетовые тени, а где-то в стороне однотонно кричали савки: «Ала-ла! Ала-ла!» — как мусульмане.

И совершенно потрясающая сухость воздуха. При норме шестьдесят влажность здесь всего восемнадцать процентов. Когда по коридору рабочего корпуса шли люди и протягивали друг другу руки для пожатия, между ладонями проскакивала видимая глазу искра.

3. НОЧЬ В ОБЩЕСТВЕ РЫКЧУНА

Меня поселили в комнате Рыкчуна, который за неделю до моего приезда ушел в поле. Его ждали на третий день после какого-то «спада», но не раньше определенного срока, и это значило, что только с условленной даты на станции будут о нем волноваться. К сожалению, моя командировка кончалась значительно раньше, и нам, кажется, не суждено было повстречаться.

Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним низенький, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, уходя в далекий и рискованный путь, оставляют на видном месте.

Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал, хотя очень хотел заглянуть, надеясь, что каждый лишний предмет откроет мне лишнюю черточку в характере хозяина комнаты.

На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего и почему тут — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.

И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с его приезда на станцию минуло года два.

А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.

На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.

Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.

Тона мягкие, теплые.

Был вечер, я здорово устал с дороги, лег на топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за день, проведенный на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун сказал», «Рыкчуна попросили», «Рыкчун позволил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.

Вадим Рыкчун

Судя по рассказам, он был высок ростом, широк в плечах, носил густую черную бороду, имел большие серые глаза, обладал невероятной физической силой и громким голосом, из-за характера не приспособленным к шепоту. Когда однажды он объяснился Марине Григо в любви, это слышала вся станция, хотя натура его была такова, что он и с тихим голосом не стал бы скрывать своих чувств. «Мы — титаны! Мы — первооткрыватели!» — эти часто произносимые Рыкчуном слова можно было понимать и так, что ему все позволено и простимо, что даже будущие его грехи давным-давно отпущены. Женщины считали его обаятельным, мужчины «своим в доску» и говорили, что он пьет не пьянея, ест не краснея и способен сгрызть стакан, не причинив своему могучему здоровью ни малейшего вреда. В любой компании Рыкчун был самым заметным, фотокорреспонденты кидались на него, как мухи на мед, видя возможность одним портретом решить все проблемы Севера, а люди, находящиеся в его обществе, чувствовали себя физически защищенными, а потому раскованно.

Но странное дело: его мало кто любил, хотя многие ему подражали, над ним посмеивались, хотя им и восхищались; он вызывал скорее страх, чем уважение. Возможно, это объяснялось тем, что каждый его поступок казался со стороны совершенно неуправляемым и непоследовательным. Он мог один, отвергая постороннюю помощь и крича: «Посторонись! Не путайся под ногами!», вытаскивать из трясины вездеход, но мог и равнодушно шагать рядом с женщиной, катящей бочку с соляркой, не предлагая ей своих услуг и даже не подумав о том, что об этом можно подумать. В Областном, гуляя в ресторане с малознакомой публикой, он позволял себе расплачиваться за весь стол, делая это так, будто умирал на глазах у толпы: громко, красиво и безжалостно. А тремя днями раньше, в поселковой столовке, справляя в кругу друзей свой собственный день рождения, мог скрупулезно подсчитывать деньги, делить расход на присутствующих и собирать с каждого, в том числе с женщин, по пятерке. Однажды, подвергая себя риску, он при всех вскочил на плывущую льдину, крикнул: «Посвящается Григо!» — и исчез вдали. Марина, однако, не испугалась, не побежала вызывать вертолет, и он, через час вернувшись, сказал ей: «Вот дура!»

Алеша Гурышев называл его «коктейлем», приготовленным из крепких, слабых, горьких, сладких, дорогих и дешевых качеств. Пожалуй, это соответствовало тому, что подумал о Рыкчуне я. Суммируя все услышанное, я тоже приходил к выводу, что он одновременно широк и узок, мелочен и расточителен, силен и бессилен, коварен и добродушен, — короче говоря, все пороки и добродетели были заложены в Рыкчуне, как, вероятно, в каждом человеке, но, если каждый что-то пытался культивировать в себе, а что-то подавлять, Рыкчун давал свободный выход всему, чем был богат, увы, ничего не стесняясь.

Наверное, мы оба с Гурышевым ошибались. Ближе к истине находилась Марина Григо, которая знала Рыкчуна еще по университету. Она считала, что каждое его отрицательное проявление более естественно для него, чем положительное, а положительное объясняется актерством. Не будь толпы и восторженно раскрытых ртов, он не прыгал бы на льдину, не растрачивал щедро деньги, не вытаскивал вездеходы: все это требовало дополнительных усилий, а ему легче и проще было оставаться самим собой. Сам же собой Рыкчун был далеко не «титаном». Ему были чужды, считала Марина, истинно мужские интересы, он проигрывал в этом смысле даже ей, женщине. Она любила охоту и в экспедициях добывала мясо для мужчин, единственная из всего отряда таская на себе ружье; она колола дрова, возилась с собачьими упряжками, водила машину, изучала самбо и даже покуривала, в отличие от Вадима, для которого все эти дела были не главными, а лишь постольку, поскольку он подчеркивал в анкетах не «жен.», а «муж.». С большим бы удовольствием он занимался кухней или устройством своего быта: колечками для штор, нежными тонами, торшерами. Он иллюстрировал собой трагический процесс феминизации мужчин, происходящий в современном обществе, и никакая борода, с точки зрения Марины, его не спасала. Будь он физически послабее, он стал бы трусом, — Марина в этом была уверена, полагая, что его смелость не есть черта характера, а производное от бицепсов.

В полном соответствии со своими правилами она резко и открыто говорила ему об этом, а он мрачно слушал, замыкался, скрежетал зубами, кричал: «Ну, полюби меня, я стану другим!» — а она отвечала: «Сначала стань!» Ей было очень трудно с ним, потому что, презирая его суть, она любовалась его формой.

Ходила легенда по Северу о парне, который, влюбившись, не стал говорить девушке слова, а принес ей убитого белого лебедя. Это была чистая и красивая символика, ведь белые лебеди встречались в тундре так же часто, как белые медведи на экваторе. Марина рассказала легенду Рыкчуну, и вот однажды, в одно прекрасное зимнее утро, проснувшись и выглянув на улицу, она чуть не лишилась чувств: у окна стояло цветущее зеленое дерево, достать которое в тундре было еще труднее, чем белого лебедя! Сердце ее забилось, хотя она точно знала, что это не Вадим, что ему не суждено совершать истинно мужских поступков. Марина до сих пор не знает, что за рыцарь преподнес ей царский подарок, возможно кто-то из бурильщиков, которые в то время работали на станции, а вскоре разъехались по домам. Что же касается Рыкчуна, он вернулся в то утро из поселка, волоча на себе мешок с сорока килограммами сухого молока: «выкинули» в магазине, а Вадим всегда запасался продуктами. «Дать тебе пару пачек?» — предложил он ей вместо белого лебедя. Через несколько дней Рыкчун уходил в поле, уходил, как обычно, один, отказавшись от помощников, настоящим первооткрывателем, и его провожала вся станция. Марина была в толпе, и он крикнул на прощание: «Не поминайте лихом!» Но поминать пришлось. Когда заболели дети у механика Петровича, мэнээсы облазили всю станцию, но так и не нашли ни одной пачки сухого молока: Вадим спрятал мешок, причем не в своей комнате. Целый год потом Марина травила его, называя «молоковозом», и при каждом удобном случае замечала, что у него «сухое молоко на губах не обсохло». Он мстил ей мелко, исподтишка и довольно глупо. Например, пустил слух по станции, что Григо имеет дворянское происхождение. Ее мать — таково было семейное предание — сидела девочкой на коленях у царя. Но Вадим, как близкий и давний друг Марины, прекрасно знал, что это не помешало матери стать большевичкой еще в девятнадцатом году и выйти замуж за большевика, отца Марины, человека простого, честного и доброго. Слух, сделав оборот, очень скоро вернулся, и на одном из научно-технических советов начальник «мерзлотки» Игнатьев, обороняясь от критики Марины, как бы невзначай бросил: «Ну, конечно, мы ведь не из графьев!» Рыкчун захохотал в голос, а Марина, взглянув на него, разрыдалась.

С Карповым мне было сложно говорить о Рыкчуне: они дружили с первого курса университета, хотя только на станции Карпов узнал истинную цену этой дружбы. И все же он сказал: «Рыкчун — мыслящая единица, безусловно способный человек, энергичный… — Потом подумал и добавил: — Слишком даже».

Таким был Вадим Рыкчун, вернее, таким нарисовался мне его образ. Но что-то важное, какой-то стержень еще отсутствовал, и я продолжал искать его, перебирая в памяти рассказы о Рыкчуне, чтобы найти суть этого человека, которая была бы способна не только объяснять его поступки, но и родить ему главную цель в жизни. И тут я подумал: стоп, эта цель уже существует, ну как я мог забыть о ней! Еще студентом Рыкчун говорил своим друзьям, что к своему тридцатилетию непременно будет директором научно-исследовательского института. А летом, отдыхая на юге и заводя пляжные романы, представлялся девушкам начальником полярной станции, жутко секретной, а потому не имеющей общедоступного адреса. Это тоже была поза, тоже актерство, но все-таки не «коктейль», а, скорее, чистый напиток, именуемый «карьеризмом»…

4. ЗА ОБЩИМ СТОЛОМ

Утром меня ждали три сюрприза подряд.

Первым было явление начальника станции Игнатьева. Он пришел ко мне в комнату и, убедившись, что я уже закурил утреннюю папиросу, стал делать зарядку. Почему ее надо было делать в моем присутствии и непременно в комнате Рыкчуна, я до сих пор не знаю. Был он маленький, толстенький, в длинных черных трусах до колен, в белых шерстяных носках, спущенных на тапочки, а на носу у него сидели круглые «мартышкины» очки. Я лежал и молча смотрел, как он приседает и прыгает с пятикилограммовыми рыкчуновскими гантелями и растягивает тугой рыкчуновский эспандер. Потом он ушел, добродушно мне улыбнувшись, хотя я понимал, что приезд корреспондента вряд ли ему приятен. Через несколько минут он уже мыл полы и посуду: жена его Нина поехала на материк за детьми, он сам хозяйствовал и, вероятно, любил чистоту и порядок. Из соседней комнаты до меня доносилась песенка, пел он тонким и пронзительным голосом, звучащим подчеркнуто независимо. Игнатьев на кого-то был похож, я никак не мог вспомнить, пока вновь не увиделся с Гурышевым, который сказал: «Знаменитый артист Леонов в отрицательной роли!» И верно, он даже манерой говорить походил на Евгения Леонова: так же быстро произносил слова, разделяя их не всегда логичными паузами. Но что говорил Игнатьев! У окружающих возникало смешанное чувство восторга, недоумения и надежды на то, что все это происходит не наяву, а в кинофильме, и каждую секунду можно ждать от Антона Васильевича Игнатьева: «Ладно, теперь поговорим серьезно». Увы, он играл самого себя, будучи, возможно, другим, но слишком входил в роль.

Пока я умывался, на улице послышался рев вездехода, затем громкие голоса людей, причем один голос выделялся хозяйскими интонациями. Это был второй сюрприз: приехал Диаров, научный руководитель станции. Наверное, Игнатьев вызвал его, как только моя нога ступила на территорию «мерзлотки», и шеф поспешил на место событий с первым утренним самолетом. Мы познакомились. Сергей Зурабович был несколько возбужден, но первым не начинал, ожидая, когда я сам скажу о цели моего визита. Ему было тридцать пять лет, но выглядел он моложе: сухой, жилистый, смуглый, с очень живыми, слегка увлажненными глазами. Приехал Диаров не один и представил мне своего попутчика, главного инженера какого-то строительного треста из Областного, командированного на станцию по трестовским делам.

Главный инженер и был свидетелем немой сцены, явившейся следствием третьего сюрприза: как в хорошо продуманном сценарии, открылась дверь и вошли с чемоданами в руках Карпов, Григо и Гурышев. Они пришли пешком из поселка, где была конечная остановка автобуса, привозящего пассажиров из Районного, а в Районный они попали транзитом через Областной прямо из Москвы, вылетев со Внуковского аэродрома следующим за мной рейсом. Как я понял, «заочный турнир» с Диаровым и Игнатьевым их не устраивал, они решили в моем присутствии выяснить с ними отношения и вот теперь, глупо улыбаясь, раскланивались с помрачневшим шефом, побледневшим начальником «мерзлотки» и со мной.

Компания, таким образом, оказалась в полном составе, если не считать Рыкчуна, и мы, ко взаимному удивлению, сели обедать за один стол. Мне не приходилось бывать на дипломатических раутах, но там, вероятно, обстановка такая же. Застучали ножи и вилки, задвигались челюсти, вполне интеллигентно потекла беседа, касаясь общих вопросов, ни у кого за пазухой не видно было камней, но напряженность густо висела в воздухе. Я считал бы наше общество идеальным, если бы постепенно, слово за слово, не завязался разговор на больную тему, не закипели бы страсти и присутствующие не оставили тарелки. Тогда я вынул блокнот и через полчаса уже знал о главных причинах конфликта и представлял себе его размеры.

Мне остается пригласить читателя перенестись на два года назад — в то время, когда у них все началось. Программу я предлагаю такую: сначала мы с головой окунемся в конфликт, а затем возвратимся к столу, чтобы на равных принять участие в остром разговоре.

5. ЛЮБОВЬ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА

Два года назад «мерзлотка» еще была не станцией, а экспедицией. На ней жил один постоянный житель — сторож, а сотрудники приезжали из Областного или из Москвы на сезон, а когда поле кончалось, сматывали удочки. Между тем «мерзлотка», как любое учреждение, научное или не научное, имела план, который следовало выполнять. И вот возникла ситуация, поставившая сезонный план под угрозу: очередной ведущий ученый Каримов собрался в отпуск, отпуска на Севере, как известно, полугодичные, а на Каримове держалась главная научная тема. Начальник экспедиции Антон Васильевич Игнатьев дал телеграмму в Москву с просьбой выслать подмогу.

В МГУ на кафедре мерзлотоведения сидели не глупые люди: реакция на телеграмму была мгновенной. Из многих желающих выбрали самых достойных, и два дипломника вскоре явились на «мерзлотку». Это были Карпов и Рыкчун.

Игнатьев отнесся к прибывшим вполне доброжелательно и назначил их руководителями отрядов. Когда они, блестяще справившись с заданием, написали отчеты, начальник экспедиции мало того что оплатил их работу, еще договорился с кафедрой, что она будет зачтена студентам как диплом. Казалось бы, со всех сторон хорошо: Игнатьев доволен выполнением плана, а Карпов с Рыкчуном — практикой, заработком и дипломами. Никаких взаимных претензий.

Но это была только видимость. На самом деле между ними с первого дня возникла взаимная антипатия, причина которой непостижима, так как кроется в несовместимости характеров. (Позже, когда читатель узнает Игнатьева, он поймет, что характерец у него действительно не медовый.) Обе стороны носили антипатию глубоко в ножнах своей души, не собираясь оголять оружие, — правда, если не будет подходящего повода. Так или иначе, но знакомство двух дипломников с Игнатьевым мы вправе называть «любовью» с первого взгляда, беря в кавычки слово «любовь», а первый взгляд оставляя в его истинном и прямом смысле.

Прежде чем продолжить повествование, скажу, что ровно через год экспедиция превратилась в стационар: станции дали собственные штаты, круглогодичную работу и постоянного научного шефа — Сергея Зурабовича Диарова. В этот момент Рыкчун и Карпов, как старожилы, были распределены на «мерзлотку» в качестве постоянных работников. Игнатьев лично встретил прибывших, обласкал их взглядом, поселил, а вечером даже произнес тост в честь нового пополнения.

Вскоре на станции появилась Григо, которая тоже получила сюда направление, но задержалась в Москве из-за болезни матери, а вслед за ней — Гурышев: он случайно забрел на Крайний Север, попал на «мерзлотку» и пришелся там ко двору.

По штатному расписанию, — это очень существенный момент, его следует запомнить, — станция могла иметь трех младших научных сотрудников. А кандидатов оказалось четверо. Зато была свободна вакансия заместителя начальника «мерзлотки»: кусочек лакомый и перспективный.

Но двинемся дальше.

Читатель должен понять, с каким настроением выпускники университета ехали на Север, — я не беру в расчет Гурышева, но не потому, что он выпускник не МГУ, а из Киева, а потому, что он уже два года бродил по стране и, кроме того, был совершенно лишен тщеславия. Из оставшейся троицы каждый имел свою цель, и не маленькую: нелепо предполагать, что человек, отправляясь в такую даль, может поставить перед собой ничтожные цели. Во всяком случае, и Карпов, и Рыкчун, и Марина Григо привезли на Север собственные планы научных работ, подсказанные еще вузовскими профессорами, и страстное желание «делать дело, а не стружки», как точно выразился Карпов.

Что нужно было каждому из них для осуществления мечты? Самостоятельность. Только самостоятельность. Ничего более, кроме самостоятельности.

И они ее не получили.

Обстановка была такова. Сергей Зурабович Диаров делал в то время докторскую диссертацию на тему «Развитие озер в условиях вечной мерзлоты». Сама по себе идея развития озер не была новой, ее высказывали задолго до Диарова, в литературе имелись интересные мысли на этот счет, правда, никем не оформленные в самостоятельную тему: просто валялись осколки цветного стекла. Но для Диарова — человека, обладающего чувством пропорции и имеющего глаз талантливого художника, эти осколки явились прекрасным материалом, из которого можно было сделать великолепную мозаику.

К слову сказать, возникает попутно вопрос: кого в таких случаях надо считать автором работы? Тех, кто выдвигал отдельные идеи, или тех, кто связывал их в единое целое? Лично я, откровенно скажу, не знаю. Тут можно спорить. Одни будут утверждать: самое главное, основа основ — идея. Другие возразят: главное — доказательства. Третьи отдадут предпочтение тем, кто собирал цветные осколки… Не будем пока доискиваться истины. Наш разговор грозит стать схоластичным, меж тем события, развернувшиеся на станции, помогут найти конкретный ответ.

Диаров, как я уже сказал, был научным руководителем «мерзлотки» и юридически подчинялся Игнатьеву. Не он начальнику станции, а начальник станции ему платил полевые из сметы «мерзлотки». Но фактически Сергей Зурабович был выше Игнатьева хотя бы потому, что все научные материалы проходили через его руки, а наука была главным смыслом существования станции. Именно Диаров был для Игнатьева и прочих сотрудников «мерзлотки» той инстанцией, которая практически единолично определяла «допустимость» научных работ, то есть возможность их публикации или защиты на ученом совете. Кроме того, Диаров вообще был сильным человеком. Он являлся составителем, редактором и полным хозяином ежегодного сборника «Труды Северного комплексного института», а, кроме как в этом сборнике, публиковаться сотрудникам станции фактически было негде. Наконец, он заведовал в Северном институте лабораторией мерзлотоведения, был членом дирекции и, следовательно, членом ученого совета, не говоря уже о том, что от его лаборатории станция полностью зависела в определении своей научной тематики и никакие ее балансы, счета в банке, печати и прочие атрибуты самостоятельности голоса не имели.

Наивно было предполагать, что Диаров, обладая такой властью, пойдет на распыление мэнээсовских сил. Он, и только он, хотел формулировать для молодых ученых общую задачу, и только он желал выполнять на станции обязанности коренной лошади. Всем остальным отводилась роль пристяжных. Исходя из этого, Диаров сам занимался подбором кадров, регулируя движение, как виртуозный уличный постовой. Однажды ему понадобился геофизик. Игнатьев нашел очень способного ученого, некоего Веретишина, но институт его не утвердил. Почему? Потому что у Веретишина были самостоятельные идеи и планы, о них узнал Диаров, и вот вам результат. Одновременно с Веретишиным Игнатьев, кстати, представил на утверждение нашу четверку: Карпова, Рыкчуна, Григо и Гурышева. Все они, хоть и со скрипом, Диарову подошли: Гурышев был человеком спокойным, Григо — женщиной, с которой взятки гладки, а Карпову и Рыкчуну шеф собирался дать темы, которые уложились бы в русло его диссертации. Кроме того, Диаров учитывал, что мэнээсы молоды и как ученые еще не конкурентоспособны, не то что Веретишин, имевший к тому времени около сотни опубликованных работ и почти готовую диссертацию. Еще до официального утверждения мэнээсов институтом Игнатьев, отлично зная все эти «правила движения», рискнул за счет станции заказать Рыкчуну сапоги сорок седьмого размера: риск был оправданным, Рыкчуна утвердили.

Через месяц институт по настоянию Диарова закрыл «малоперспективные» темы, посчитав таковыми те, что не работали на «развитие озер», — возможно, руководители института исходили из желания получить от «мерзлотки» хотя бы одну реальную синицу, чем разрешить ей гонять в небе много абстрактных журавлей.

Самостоятельность мэнээсов полетела ко всем чертям. Повезло только Карпову, хотя он сам был автором собственного везения. Все полтора месяца, которые прошли с момента приезда мэнээсов до окончательного утверждения тематического плана, он работал, не зная отдыха, и ухитрился истратить по своей теме семь с половиной тысяч станционных рублей на одно лишь бурение, не считая зарплаты рабочим и лаборантам. Игнатьев за голову схватился, когда бухгалтер представил ему отчет. И волей-неволей пришлось позволить Карпову довести его дело до конца, то есть дать ему самостоятельность. Диаров был весьма опечален этим обстоятельством, так как, присмотревшись к мэнээсам, рассчитывал более всего на помощь Карпова. Зато тем строже и решительней он пресек попытки остальных вырваться на свободу. Отныне им суждено было в качестве пристяжных работать на подхвате, выполняя отдельные поручения шефа: то делать разработки по снегу, то заниматься солифлюкцией, то наблюдать температурный режим, то изучать геологические колонки. А Марину Григо он вообще усадил на два месяца писать историю станции, и она, кипя и возмущаясь, ее написала, хотя рукопись потом забрал механик Петрович, многочисленным детям которого поручили изготовить из бумаги украшения для новогодней елки.

Мэнээсы при всем желании никак не улавливали связи между отдельными заданиями шефа и темой «развитие озер», возможно, потому, что сам Диаров шел ощупью, кидаясь из стороны в сторону, а объясняться с молодыми учеными он, вероятно, не желал или не имел времени. Так или иначе, но мэнээсы считали свою работу бросовой, лишенной смысла, ничего не дающей ни уму, ни сердцу. Был ли в такой оценке резон, не знаю, мне трудно судить, но факт остается фактом: Рыкчун ходил злой и напряженный, готовый вот-вот взорваться, Марина Григо была способна издавать только шипящие звуки, и лишь Алексею Гурышеву было покойно на душе и даже в какой-то степени интересно: он загадал, что произойдет быстрее — ему ли прекратят выплачивать зарплату за тунеядство, или он сам откажется от денег ввиду проснувшейся совести?

Уходили дни, недели, месяцы, и если зря тратить время обидно всегда, то тратить его на Крайнем Севере — подавно.

И мэнээсы начали роптать.

6. ЛАКОМЫЙ КУСОЧЕК

Однажды по поручению друзей Вадим Рыкчун пошел говорить с Игнатьевым. Что мог сказать ему начальник станции, кроме как успокоить и посоветовать «не мутить воду»? Время, мол, пролетит незаметно, в возрасте мэнээсов потерять годик-второй — не трагедия. Наконец, почему бы им на основе докторской диссертации Диарова не попытаться сделать свои кандидатские? Тема «не та»? Ах, бросьте, любовь к темам у молодых диссертантов приходит «во время еды»! В разговоре Игнатьев называл молодых коллег «мэнээсиками» и даже некоторым образом им сочувствовал.

Тут я вынужден сделать небольшое отступление, чтобы рассказать читателю о причинах этого странного сочувствия. Дело в том, что научная судьба самого Игнатьева сложилась тоже непросто. Когда он десять лет назад впервые приехал на станцию, его подключили к теме тогдашнего научного руководителя Сисакяна. Тема называлась «Механические свойства льда». Целый год Игнатьев просидел в шурфе — это не образ, а в прямом смысле слова, поскольку его «лаборатория» была на глубине двенадцати метров. Сисакян, как и Диаров, делал докторскую диссертацию. Через год Игнатьев написал отчет о своей работе. Обычно мэнээсы сами защищают свои отчеты на ученом совете, но Игнатьеву защищать не пришлось, он просто отослал материалы шефу, который, закончив сезон, успел уехать в Москву. Все данные, предложения и выводы, сделанные Игнатьевым, Сисакян использовал, и хорошо еще, что сослался на Игнатьева, однако автором работы стал один. Игнатьев не роптал, хотя ему было обидно: год пролетел, ничего не дав ни в смысле карьеры, ни в смысле научной самостоятельности.

Потом его подключили к новому руководителю Жихареву, который работал по солифлюкции. Отношения Игнатьева с Жихаревым сложились хуже, чем с Сисакяном, потому что Игнатьев в ту пору начал работать над собственной темой. Она почти совпадала с жихаревской, только один думал о докторской диссертации, а другой — о кандидатской. Два года подряд они писали совместные отчеты, потом Жихарев уехал домой, и все зарисовки, сделанные Игнатьевым, — а это были не просто фотографии, это были размышления! — увез с собой. Игнатьев вновь оказался у разбитого корыта. Тогда он стал соображать: что делать? Кто-то посоветовал ему взять новую тему, не задевающую интересов Жихарева. Он так и сделал. Выдвинул свои постулаты, наметил свою методику, чтобы ни у кого не было сомнений в его, игнатьевской, научной самостоятельности. Но даже этому плану не суждено было осуществиться. Последние два года Игнатьев как проклятый собирал материалы для Диарова. Он забросил свои постулаты и потащил чужую телегу, надеясь когда-нибудь вернуться к застрявшей на полдороге своей.

Все это вспомнил или мог вспомнить Игнатьев, беседуя с Рыкчуном. Ему, начальнику «мерзлотки», прошедшему «университет» мэнээсов, странно было слышать от молодых коллег: «Мы не желаем свое лучшее десятилетие тратить на дядю!» Чего вопят? А он, Игнатьев, — желал? Предположим, ему просто не повезло: попадал на шефов либо бездарных, либо эгоистичных, а потому озабоченных только собою и плевавших на учеников, на продолжателей дела, на то, что называют «научной школой». Но если человек, однажды упав с колокольни, остается жив, он может считать это «случайностью». Второй раз упав с той же колокольни и с тем же результатом, назовет «совпадением». А третий? Он скажет: «Привычка!» Так и Игнатьев: свое невезение он объяснял неизбежностью, по крайней мере во всем, что связано с мерзлотоведением. «Пароконную телегу нашей науки, — мог сказать он Рыкчуну, — одна лошадь не вытянет! Руководитель темы есть руководитель темы! Все должно доставаться ему! А вы хотите сразу стать коренными?! Довольствуйтесь тем, что хотя бы овса получаете наравне со всеми!» — под «овсом» он подразумевал деньги.

Но нет, из осторожности Игнатьев не сказал всего этого Рыкчуну, только подумал, а после ухода Рыкчуна вдруг сообразил, что «эти гаврики» так просто не замолчат, что они будут протестовать, защищаться, «мутить воду», — они были из теста, замешенного на десять лет позже игнатьевского. Первый ветерок уже подул от них в сторону руководства, до урагана было далеко, но, чтобы его гарантированно не допустить, следовало уже сейчас принять меры. Какие?

Читатель помнит: заместителя у Игнатьева в ту пору не было. Ну что ж, пришла пора вспомнить об этом и начальнику «мерзлотки». Правда, задача его была не из легких: Игнатьев хотел одним лакомым кусочком утолить голод кого-то одного из мэнээсов, но так, чтобы насытились все.

Карпова он сразу отставил, посчитав его человеком, влюбленным в науку и пока удовлетворенным ходом своих дел. Гурышева он тоже не стал соблазнять, предположив, что инертности Алексея хватит еще надолго. Марину Григо, как «бабу», решил не брать в расчет. Таким образом, главным «ветродуем» получился у Игнатьева Рыкчун, и ему-то он и предложил полакомиться.

Рыкчун немедленно согласился.

Ровно через три дня после назначения на должность Вадим обнажил залежавшийся в ножнах меч и вонзил его в спину своего начальника: написал на Игнатьева первую официальную докладную в институт. Прямого повода для докладной не было, но реализация тщеславных замыслов и не нуждается в поводе. Идея Рыкчуна заключалась в том, чтобы, с одной стороны, показать Игнатьеву когти, на которые в новой должности Вадим считал себя имеющим право, а с другой стороны — дать знать в институт, что в «случае чего» на станции есть человек, мыслящий государственно.

Докладная была написана на девятнадцати страницах убористым почерком. Позже Алеша Гурышев назвал ее «письмом на гетмана-злодея царю Петру от Кочубея». Государственно мыслящий Рыкчун выдвинул против Игнатьева множество обвинений, тщательно пронумеровав их и изложив в виде риторических вопросов, обращенных ко всей мировой общественности:

«1. Почему Игнатьев не отремонтировал трактор? (Замечу в скобках, то была путаная история со старым трактором, в которой Игнатьев как раз не был виноват, но Рыкчун в азарте валил все в кучу.) 2. Почему Игнатьев использует транспорт станции в личных целях? (Традиционное обвинение, которое можно предъявлять почти любому руководителю, но от которого, несмотря на очевидность вины, отбиться проще пареной репы, что и сделал Игнатьев, заявив в свое оправдание, что ездил на вездеходе вовсе не на охоту, а на розыски запчастей для того самого трактора.) 3. Почему Игнатьев отрывает мэнээсов от научной работы, заставляя их строить дом? (На что Игнатьев, возражая, резонно заметил, что после пожара в жилом корпусе многие семьи остались без крова, в том числе и младшие научные сотрудники, и если Рыкчун рассчитывает на то, что кто-то будет строить ему жилье, пусть авторитетные люди напомнят Рыкчуну, что живет он не в какой-нибудь Родезии, а в Советском Союзе, где давно уже нет эксплуатации человека человеком.) И так далее.

Диаров, приехавший на станцию разбираться с докладной, какое-то время не говорил о ней Игнатьеву, — штрих довольно любопытный. Утверждать, что они не ладили, я не могу, но, по-видимому, и не очень доверяли друг другу. Как я теперь уже понимаю, Диаров не дал бы хода рыкчуновской докладной, даже если бы она подтвердилась в каждом из своих двадцати пяти пунктов, но получить козыри против Игнатьева он желал — на всякий случай. Как-никак Игнатьев был начальником станции, в его распоряжении были финансы, рабочая сила, аппаратура, — такого человека лучше иметь в своем кармане, чем быть в кармане у него.

О, расстановка сил! — она постепенно станет понятней читателю, который получит возможность убедиться в том, что она многократно меняется самым неожиданным образом, приводя к не менее неожиданным последствиям.

Так или иначе, а Рыкчун, этот неопытный котенок, взглянувший было на свои коготки и решивший, что он тигр, вновь обратился в котенка. Дело не вышло. За необоснованные обвинения он схлопотал свой первый выговор от института и в потемневшей душе своей стал вынашивать реваншистские планы. Однако Диаров вдруг осторожно подбодрил Рыкчуна, вероятно в надежде сделать из него на всякий случай некий «противовес» Игнатьеву: предложил Вадиму не то чтобы самостоятельную тему, а хотя и работающую на диаровскую диссертацию, но находящуюся чуть-чуть «сбоку». Нет худа без добра! Что касается Игнатьева, Диаров сказал ему, закрывая дело: «Смотри, старичок, а то и шею недолго сломать…»

К тому времени положение мэнээсов на «мерзлотке» неожиданно осложнилось наметившимся конфликтом с лаборантами. Дело в том, что лаборантскому составу надо было переучиваться: стационар, как выяснилось, не экспедиция, а лаборанты — не гении. Один только Володя Шитов, семнадцатилетний парнишка, имеющий десятиклассное образование и некоторые природные способности, считался «на уровне». Остальные восемь человек фактически использовались как рабочие — на зачистке и на рытье шурфов. Василий Иванович Аржаков, например, мог похвастать пятью классами средней школы и еще тем, что здорово пил, и этим ограничивалась его «академия». Короче говоря, Игнатьев назначил сроки учебы, сдачу техминимума, и тут возник вопрос: у кого учиться? У младших научных сотрудников, недавно приехавших на «мерзлотку» и, кроме дипломов, по общему лаборантскому мнению, ничего за душой не имеющих? Скорее, «мэнээсики» должны пройти стажировку у лаборантов, обладающих каким-никаким, но опытом! И те и другие были вынуждены, таким образом, утверждать свое превосходство.

Но остановимся, уважаемый читатель, отметив про себя, что ветер, поднятый молодыми учеными, вызвал серьезный встречный поток. Над станцией начиналось завихрение.

7. СЕВЕРНЫЙ КОЛОРИТ

Быт наших героев между тем постепенно налаживался. Волнения, которые они испытывали в связи с работой, темами, отношениями с начальством и лаборантами, не мешали им постигать новые и поначалу непривычные для них условия жизни. Они были молоды и здоровы, имели отличный аппетит и превосходный сон — все это, вкупе взятое, делало их скорее оптимистами, чем ворчунами. Наконец, каждый из мэнээсов, хоть и в разной степени, отличался любознательностью.

А Север даже слепых делал зрячими.

Три раза в день они дружно ходили в поселок — в столовую. Расстояние в километр их не смущало, хотя местные посмеивались: мол, погодите до зимы, посмотрим, как запоют мэнээсики, когда начнутся метели. Какая-то женщина, говорили им, вышла в прошлом году из дома с кастрюлей в руках, кастрюлю вырвало ветром, она пошла ее искать — потеряла дом, а потом и сама пропала, нет ее до сих пор: кастрюлю ищет. Во время пурги, говорили им, стоит такой страшный шум, вой и свист, что в двух шагах ничего не видно и не слышно, и если бабахнуть из винтовки — что спичкой чиркнуть. Они и в самом деле отказались от столовки, благо к зиме им основательно надоели казенные столовские «рожки», которые надо было есть алюминиевыми ложками из алюминиевых тарелок. Как и все «мерзлотники», они перешли на самообслуживание, раз в неделю выходя в поселок за продуктами и готовя дома на примусах, горелках и плитках. Поселковой бане они тоже дали отставку. В котельной по предложению Гурышева была сделана деревянная перегородка, и в любой день можно было, выплеснув из шаек на деревянную скамью крутой кипяток, устраивать «головомойки».

Все это были, конечно, «мелочи быта» по сравнению с образом жизни, который вышел на первый план и решительно вмешался в их психологию. Наивные представления о Севере развеивались быстро и, надо сказать, не безболезненно, даже когда касались пустяков. В первый же день, приехав на станцию еще в качестве дипломника, Рыкчун спросил у Игнатьева: «А где у вас ресторан?» — и был потрясен, узнав, что ближе Областного официанток он теперь не увидит. Гурышева еще в Киеве угораздило посмотреть михалковский «Фитиль», в котором рассказывалось, что по какому-то головотяпству на Крайний Север завезли мотоциклетные шлемы и дамские купальники, хотя, как утверждал «Фитиль», по тундре не ездят на мотоциклах и в тундре не купаются. Оказавшись в Районном, Гурышев зашел в универмаг и ради интереса попросил у продавщицы купальник и шлем. Та вытаращила на Алешу глаза. Кстати, насчет купания «Фитиль» тоже загнул: всей компанией они не раз купались в лимане в момент отлива, когда прогретая солнцем речная вода еще не успевала смешаться с холодными морскими массами.

Карпов говорил: «Скандал — пройдет, праздник — пройдет, разгрузка парохода — пройдет, и все без меня. А науку кто без меня делать будет?» Это был его главный принцип, из-за которого Гурышев называл Карпова «заживо погребенным», но принцип этот не противоречил тем не менее общему отношению мерзлотоведов к поселку и его жителям. Бывало, когда начиналась навигация, в районе объявлялся аврал, и все население выходило на разгрузку, и даже поселковый хирург со своими золотыми руками становился в цепь (правда, сам председатель исполкома Евгений Мефодьевич Грушин лично следил за тем, чтобы врач работал в перчатках), сотрудники «мерзлотки», в том числе и мэнээсы, продолжали «делать науку». Одна лишь Марина Григо со своими лекциями в клубе и школьным хореографическим кружком «прорубала окно в Европу», как говорил по этому поводу Гурышев.

«Женский вопрос» решался мужчинами так. Для Карпова он вообще не существовал, потому что ему и тут было некогда, кроме того, он ждал приезда невесты. Алеша Гурышев страстно мечтал с кем-нибудь познакомиться, нарисовал в своем воображении идеал, отталкиваясь от литературных источников, и издавал томные восклицания типа «о!» и «а!», но был излишне наивен и мечтателен, меж тем как девушки на Севере предпочитали простоту и ясность намерений. Рыкчун, наоборот, отличался практичностью. Марина Григо, возвращаясь однажды из Областного, где была в командировке, еще в аэропорту узнала, что Вадим нашел себе в поселке «дульцинею». Действительно, вскоре, держа бороду развернутым знаменем, он привел ее на общую вечеринку — пухленькую и глупенькую, как показалось Марине. В следующий раз Рыкчун привел другую «дульцинею», потом третью, и Гурышев тут же назвал его Дон Кихотом-многостаночником, а Вадим проорал Марине, что во всем виновата она, так как совершенно не обращает на него внимания. Марина ухитрилась даже этот крик пропустить мимо ушей.

Они часто собирались — одни, своей маленькой компанией. Какие только разговоры не ходили по станции и по поселку в связи с этими «сборищами»! Секретарь райкома комсомола, которого звали Борей Корниловым, хорошенький мальчик с внимательными нежными глазами, решил однажды лично удостовериться и, встретив как-то Марину, попросил разрешения прийти к ней в гости. «А приходи!» — сказала Марина. Вечером он явился в галстуке и с запонками на манжетах белой рубашки. А у Марины была вся компания, сидели в растерзанном виде, стоял жуткий крик: «Развитие личности — это цель общества или средство, с помощью которого общество заботится о своем собственном развитии? Конкуренция — лучше или хуже соревнования? Гуманно ли сохранять жизнь родившимся уродам? Можно ли жить без веры, а если с верой — то во что?» Секретарь сел в уголок, долго молчал, слушал, потом тихо встал и ушел. Придя домой, сказал своей жене Люде: «Представляешь, ни грамма водки! Как у баптистов!»

Но иногда они валяли дурака в прямом смысле слова: возились, устраивали кучу-малу, играли в пантомимы, бузили. Марина Григо любила сказки. У детей механика Петровича, а их было без счета, имелся фильмоскоп. Мэнээсы это знали, и вот однажды, когда возникло подозрение на дифтерит и детей увезли в больницу, они выкрали заветный аппарат, расселись в комнате Марины на полу и до поздней ночи крутили двенадцать фильмов-сказок. Их считали на работе взрослыми, и счет к ним был как к взрослым, но если бы кто из начальства увидел их в этот момент, за конфликт, бурно развившийся впоследствии, их просто бы выпороли.

Они по-стариковски были ласковы друг с другом. Обнять, поцеловать — это делалось запросто, при посторонних и без всяких задних мыслей, как проявление доброты, расположения, внимательности. Собравшись, чтобы кого-то послушать или о чем-то поговорить, они всем скопом устраивались на постели, и вот, бывало, пурга за окном, ночь, холод, а у них — сказки, или стр-р-рашные истории, или «Лунная» Бетховена, или Твен с Гашеком, выдаваемые наизусть Алешей Гурышевым, или просто тишина — и свечи.

Рыкчун при Марине часто замыкался и молчал, а потом «раскалывался», после ухода ребят, оставшись у Григо до утра, — болезненно, с надрывом, с выворачиванием души наизнанку. Север суров, отсюда — нервы.

Довольно долго они не могли привыкнуть к смещению времени. Не только в прямом смысле этого слова, ведь разница с Москвой была в шесть часов, а, как бы это выразиться, в смысле философском. Я вот что имею в виду. Однажды Диаров сказал им, что недавно в этих местах рос грецкий орех, и продемонстрировал в доказательство остатки ореха, найденного на берегу мыса Обсервации. «Недавно» прозвучало для них не более как «до революции», и уж никто не мог себе представить, что это было пятьсот тысяч лет назад, задолго до Великого похолодания, когда в Антарктиде были тропические леса, которым еще предстояло стать каменным углем, а в Якутии жили страусы, там и сегодня еще находят страусиные яйца. Но людям, имеющим дело с вечной мерзлотой, пора было привыкать к иным измерениям времени, к иным представлениям о прошлом и будущем. Есть старая индийская легенда об алмазной скале, на которую раз в сто лет прилетает птица, чтобы почистить клюв, и вот когда она сотрет скалу до основания, пройдет секунда вечности. Вы можете, читатель, представить — ладно, не зримо, а хотя бы мысленно — эту секунду? Я не могу. Но ученым-мерзлотоведам, оперирующим в своей науке тысячелетиями, надо уметь.

«Боже мой, — думал я, — ну что такое их конфликт в сравнении с секундой вечности!»

8. ПОЛЕ

Впервые собравшись в поле, Алеша Гурышев взял ружье, сел на крышу вездехода и спросил Рыкчуна, которого считал старожилом: «Вадька, это верно, что тут медведи за каждым деревом?» — «Дурак, — сказал Вадим, — где ты видел в тундре деревья?» — «Это я образно…» — смутился Гурышев.

Однако и «старожил» Рыкчун еще не знал в ту пору, что, встретившись со зверем, надо удирать от него вверх по склону горы, потому что медведя под его собственной тяжестью будет тянуть вниз, и тогда он не догонит беглеца. Эта хитрость, как и многие другие, которыми пользовались местные жители, была «великим» открытием для новичков.

Поле — с палатками, вездеходами, кострами, надбавкой к зарплате, мошкой и комарами и, конечно, работой, составляющей главный смысл их северного существования, — тоже имело свои большие и маленькие хитрости, познать которые им, к счастью, а иногда к несчастью, пришлось.

Экзамен «на комара» был для них даже не экзаменом, а казнью, принятой добровольно-принудительно и длящейся, как им казалось, вечно. Природа, словно нарочно, демонстрировала новичкам свою способность на определенное количество благ и радостей отвешивать равное количество бед и огорчений. Лето, избавляющее от морозов и пурги, компенсировалось мошкой и комарами, а от этих тварей можно было избавиться лишь только с помощью зимы. Диметилфталат, превозносимый теоретиками, от комара практически не помогал. Это была страшная жидкость, злая и вредная, разъедающая даже стекла очков, авторучки и «спидолы». Если она попадала на слизистую, люди кричали криком. Правда, лаборант Василий Иванович Аржаков выпил однажды бутылочку диметилфталата, и хоть бы хны, но злые языки утверждали, что его желудок способен переваривать серную кислоту. Что же касается мошки, то она, вероятно, не знала, что диметилфталат специально придуман от нее, и потому оставалась к нему равнодушной.

Отряды жили в Устьеве. Температура воздуха была до сорока градусов выше нуля. По утрам, выскочив из палаток и стараясь не дышать, — вы можете представить себе это «милое» сочетание: мириады мошки и раскаленный воздух? — мэнээсы бежали к ручью, к своему единственному спасению. Мошка толкалась и била по лицу. Она ухитрялась за сорок шагов бега забраться в уголки глаз, выкусывала там кусочки тела, из ранок начинала сочиться кровь, это было жутко кровожадное зрелище. Жители Устьева спасались лишь полной закупоркой домов и двойными рамами, между которыми в течение суток накапливалась, как песок, дохлая мошка, высотою в полметра. Люди целыми днями и неделями жарили на сковородках дуст и пиретрум: считалось, что тварь, понюхав эту гадость, должна войти в штопор и валиться замертво. Что говорить, если мошка заедала даже собак, а щенки от нее гибли. Здоровые северные псы, привыкшие к любым трудностям, к пурге и морозам, выходящие смело против медведей и волков, бежали от жалкой твари к людям, ища возле них защиту, лезли под лодки и в любые щели. Так что же это за зверь такой — мошка? Всего-навсего крохотная точка, и даже не черная, а серенькая, с прозрачными крылышками, и глазом-то ее простым не видать, — вот поди ж ты! От многих слышал я на Крайнем Севере, что где-то придумали аппарат, вроде пылесоса, который будто бы втягивает в себя мошку и перерабатывает в удобрение.

Ни у кого из наших героев ни разу не было мысли, даже в самые отчаянные периоды летнего поля, бежать с Севера на материк или просто возвращаться на станцию под защиту стен и крыш жилого дома. Это нам очень важно иметь в виду, готовясь к дальнейшим событиям.

Как-то, в один из первых дней поля, сидя у костра, Игнатьев начал разговор с «молодыми коллегами», носящий нравоучительный характер, но содержащий в себе бомбу не очень замедленного действия. Пошучивая и посмеиваясь, он стал говорить о том, что за десять минувших лет перевидал на станции многих начальников отрядов, и были среди них такие, которые мало отличались от золотоискателей времен Джека Лондона. «Клондайк!» — сказал Игнатьев, имея в виду то, что и те и другие, найдя «жилу», старались скрыть ее от посторонних глаз, а «план» станции давали за счет уже известных разработок. «Не наш принцип», — сказал Игнатьев, глядя на притихших мэнээсиков. Когда Вадим Рыкчун спросил: «А как же это — скрывать?» — начальник «мерзлотки» подробно, но с брезгливыми интонациями в голосе стал говорить, что физическая возможность для этого существует. Взять, например, порядок приборов: он может быть фактически одним, а запись в журнале можно вести по-другому, с перестановкой цифр, и никто в этой записи, кроме начальника отряда, не разберется. Схватить его за руку, однако, невозможно, потому что мэнээс в любой момент «отмажется», сославшись на то, что контролировал, мол, работу лаборантов, которые, как известно, могут «лепить» привычные цифры. А на самом деле мэнээс сам избегал контроля со стороны шефа, дожидаясь того момента, когда можно будет «открывать собственное дело». «А это-то к чему?» — наивно спросил Гурышев, и начальник станции, странно посмотрев на Рыкчуна — этот взгляд перехватила Марина и надолго его запомнила, — ответил: «Вот и я говорю: ни к чему!»

Зерно между тем упало в хорошо унавоженную землю.

Очень скоро на глазах мэнээсов разгорелась борьба с острым детективным сюжетом. В основе ее лежала невинная, казалось бы, договоренность Диарова и Рыкчуна написать в соавторстве статью по материалам первых рыкчуновских исследований. Само предложение шефа льстило Вадиму, он не скрывал этого ни от товарищей, ни от начальника «мерзлотки». Но по мере того как заполнялся цифрами журнал наблюдений, Рыкчун все более утверждался в мысли, что Диаров хочет его «ограбить», воспользоваться его трудом, и это несправедливо: пусть-ка попробует сам покопаться в земле, повозиться с приборами!

Диарова в отряде не было. За три летних месяца он лишь однажды приехал в Устьево на двое суток, и первый же разговор с Рыкчуном заставил опытного шефа насторожиться. Во-первых, Вадим держался с ним подчеркнуто независимо, а во-вторых, под разными предлогами не показывал журнал наблюдений: то несколько часов не мог найти его — куда-то запропастился! — то, найдя, сказал, что ему стыдно давать журнал, в котором он по глупости делал «личные записи» типа дневниковых, что данные еще не обработаны… Но Диаров отлично понял: строптивый заместитель начальника станции желает снять урожай сам.

Внешне, однако, все выглядело благопристойно. Они не рыскали друг за другом по тундре, не клали ночью под подушки револьверы, не травили один другого ядами: на лицах у них сияли мушкетерские улыбки. Но после того как шеф, сердечно распрощавшись, уехал в Областной, пожелав мэнээсам творческих успехов, выяснилось, что «глаз» его остался, что «руки» его крепко держат рыкчуновский журнал наблюдений, что «уши» внимательно прислушиваются ко всему, что говорит Вадим Рыкчун. Этими ушами, глазами и руками Диарова был семнадцатилетний Володя Шитов, — кто бы мог подумать! Он числился в отряде Рыкчуна, и однажды ночью Вадим поймал его за перепиской данных из журнала наблюдений. «Ты это что?!» — «А шеф велел», — спокойно ответил парень. «Зачем же ночью?!» — «А днем когда? Днем мне некогда…»

Потом я виделся с Володей Шитовым, говорил с ним. Он был не так уж прост, как выглядел в ночном разговоре с Вадимом: мальчишка показался мне умным, дельным — и честным, как это ни странно. Прекрасно разобравшись в ситуации, он пошел «на дело» только потому, что и Диаров и Рыкчун были «ягодами одного поля»: так же как плохо скрывать научные данные, сказал мне Шитов, так же плохо домогаться их тайными способами. Кроме того, Володя понимал, что Рыкчун без шефа все равно не напишет статьи, а написав, не опубликует, и шеф без Рыкчуна тоже был «голеньким». «Из нас троих, — сказал Шитов, — кто-то должен был позаботиться о науке!» Наконец, Володя «не возражал против огласки цифр», искренне полагая, что имеет на них моральное право, поскольку именно он возился в земле и снимал показания с приборов, а вовсе не Рыкчун. «Но я хотел, — сказал мне Шитов, — уговорить Вадима Михайловича добровольно отдать данные Сергею Зурабовичу. Отдашь, мол, — порядок, не отдашь — вот они, переписаны, я отдам!» — «Володя, — сказал я, — но ведь это шантаж! Разве можно даже во имя хорошей цели использовать такой низкий метод?» — «Изредка», — сказал Шитов.

Я занялся тогда чистым прожектерством, пытаясь найти принципиальный выход из подобных положений. Если бы всем научным руководителям, думал я, официально запретить использование в своих работах данных, полученных учениками и еще не опубликованных ими и не защищенных на ученом совете, тогда руководители сами были бы заинтересованы в скорейших публикациях своих учеников, которые с охотой бы ссылались на учителей, ничего от них не скрывая и пользуясь их помощью. Зависимость науки от благородства или неблагородства шефов была бы исключена!

Увы, в этом рассуждении я совершенно игнорировал вопросы организации науки, которые подразумевают, а вовсе не исключают движение от малого к большому, при котором отдельные статьи ученых являются фрагментами чьих-то кандидатских диссертаций, которые, в свою очередь, ложатся в основу чьих-то докторских, без которых были бы невозможны и бессмысленны поиски и открытия на более низком уровне, освещенные идеями и мыслями, идущими «сверху». Кроме того, я ошибочно исходил еще из того, что всем ученым свойственна корысть, упустив из виду, что у кого-то ее может не быть, как, например, у Алексея Гурышева или того же Володи Шитова. А если ее нет, то как же добиться равновесия корысти, которое, и только которое, может освободить науку от подобных конфликтов?

Проект Шитова между тем вроде бы осуществился: утром после ночной сцены Рыкчун сказал Володе, что прекращает сопротивление, поняв его безнадежность, и, как только они вернутся на станцию, отправит Диарову обработанные данные. Володю, однако, он вскоре перевел в отряд Марины Григо, обменяв на лаборанта Василия Ивановича Аржакова. В новом отряде с Шитовым случилось приключение, о котором я хочу рассказать с единственной целью — освободить читателя от недоумения по поводу нравов, вроде бы царящих среди ученых-мерзлотоведов. В самом деле, Клондайк у них, что ли? Или все зависит не от места действия и не от времени, когда оно происходит, а от личности руководителя, создающего либо нормальную обстановку, либо атмосферу золотоискательства? Имеет право семнадцатилетний парень пережить нормальное приключение, свойственное его возрасту и профессии, или, втянутый в интриги, он должен взрослыми мерками измерять так называемый «северный колорит»?

Они ушли с Мариной вдвоем, рассчитав поход на трое суток. Им предстояло найти спрятанную в вечной мерзлоте ледяную линзу, немного расчистить ее и, рассмотрев, описать, — таково было задание Диарова, хотя Марина не понимала, зачем ему понадобилось это дело. Настроение было скверным, оно соответствовало приближающейся осени, уже давили низкие облака, а главное, линза нигде не попадалась.

На второй день им неожиданно повезло: небо вдруг прояснилось, и они, воспользовавшись этим, сделали капитальный привал. И тут услышали звук мотора. Посмотрели — вертолет! Просто так: летит над тундрой вертолет. Они одни, и вертолет один, и это очень приятно. Володя схватил ракетницу, чтобы поприветствовать летчиков, и бах — выпустил красную. И насмерть перепугался, потому что красная означала: «Мы в опасности». Но никакой опасности не было, с вертолета, наверное, глянули: стоит палатка, горит костер, сохнет белье. Сделали круг, опустились пониже, и тогда Володя, решив дать отбой, бабахнул вторично, и — надо же — снова перепутал: красная! А две красные означали приказ «садиться». И вертолет, конечно, сел. Марина, издавая шипящие звуки, пошла к летчикам объясняться, но это еще не конец истории, это начало.

Только они улетели, как откуда-то появилась вода. Все пространство вдруг намокло, как будто в глубине земли лопнули водопроводные трубы. Володя с Мариной быстро перебрались на небольшую возвышенность (под которой, кстати, совсем уж неожиданно обнаружилась ледяная линза) и стали ждать у моря погоды. Положение было грозным. Вода прибывала по десять сантиметров в час, пятачок становился все меньше, и ни дерева вокруг, ни доски и, главное, никакой перспективы на будущее. Марина вспомнила, но не сказала об этом Володе, что несколько лет назад приблизительно в этом месте погибла одна московская экспедиция, но там нашли виновников гибели — людей, которые в начале сентября без подстраховки пустили ученых в тундру, зная, что сентябрь — месяц злых наводнений. А тут бедствие началось много раньше срока, в середине августа, — кто будет отвечать? И кто протянет руку помощи?

Ситуация была не из легких. Марина больше молчала. Володя храбрился, говорил: «Не бойся, лишь бы еды хватило, а я тебя подсаживать буду, и пока вода до груди дойдет — знаешь сколько? Сутки! А за сутки наши хватятся!» Он был низковатого роста, худенький, Марина грустно улыбалась, слушая его, ей было искренне жаль этого славного парня.

К счастью, помогли красные ракеты, которые так опрометчиво запустил Шитов. Летчики, вернувшись на базу, рассказали о «дурачках», а на базе имели свежую сводку, тут же сообразили, что «ракетчики» могут попасть в беду, и послали за ними тот же вертолет. Когда он прилетел, Марина с Володей уже стояли в воде по пояс. Услышав звук мотора, Марина сказала Шитову: «Стреляй!» Но он замотал головой, промолвив: «Лучше ты». — «Чего боишься?» — сказала Марина. «Перепутаю». — «Вот шляпа! Так ведь и нужно красную!» А он: «Зеленую дам. Сама стреляй!» Зеленая означала: «У нас порядок», — летите, мол, дальше. Пришлось бабахать Марине.

В конце сентября отряды вернулись на станцию. Уже мела пурга и были морозы. На станции мэнээсов ждала телеграмма Диарова: «Готовьте отчеты Карпова Рыкчуна ученом совете». О Гурышеве не было ни слова, но это понятно, ему давали химическую лабораторию, он говорил всем, что отныне будет носить другой профиль, и в доказательство одним пальцем правой руки поддевал нос кверху, достигая подлинной курносости.

Судя по телеграмме, три месяца, проведенные Мариной Григо в поле, были бросовыми. Больше всего ее обижало то обстоятельство, что Диаров так и не вспомнил о ледяной линзе, описание которой они с Володей все же сделали, стоя по пояс в воде.

Марина Григо

Ее сестра была балериной. Узнав об этом, я попытался и Марину представить в пачке и на пуантах, и это получилось у меня много легче, чем если бы я захотел надеть на нее телогрейку и валенки. Тонкая, высокая, с длинными ногами, с некрасивым, но очень выразительным маленьким лицом, на котором одни глаза занимали треть пространства, с необыкновенной копной рыжих волос, вся прелесть которых заключалась не только в цвете, но в джунглевой перепутанности, — я где-то видел ее раньше, все время пытался вспомнить, она принадлежала кисти какого-то великого художника прошлого.

Одна сотрудница «мерзлотки» как-то воскликнула, что, будь она мужчиной, ходила бы за Мариной Григо «толпой». Странное дело: а мужчины ходить боялись. Григо была жутко злая; то есть не злая, а резкая; впрочем, не резкая, а экспансивная; лучше сказать, излишне прямая, — Гурышев никак не мог подобрать подходящего определения, хотя и был человеком наблюдательным. Карпов ограничился короткой репликой в своем духе: «Ее характер принципиально-неуживчивый» — и больше ничего не добавил. Действительно, Марина Григо могла открыто заявить Гурышеву, что он лоботряс, Карпову — что он прожженный эгоист, а начальнику «мерзлотки» Игнатьеву — что он липовый ученый. В первом же разговоре со мной она сказала, что ей не нравится моя манера «лезть в душу», хотя, право же, душа у нее и без меня была нараспашку. Я уже в то время подумал, что резкость Марины всего лишь панцирь, прикрывающий душевную незащищенность.

Она была, судя по всему, очень добрым человеком. Какие-то люди, с которыми Григо виделась ничтожно малое время, годами писали ей письма с подробностями, какие пишут только родственникам. Пурга не пурга, мороз не мороз, но каждую неделю она бегала в клуб читать лекции по искусству и философии — и ее слушали! — хотя говорила она без остановки по три часа подряд! — восклицательные знаки принадлежали Гурышеву и означали в его рассказе «приятную неожиданность». На «мерзлотке» вокруг Марины постоянно крутились какие-то мальчишки и девчонки из поселковой школы, где она вела хореографический кружок. И не было такой женщины на станции, которая не прибежала бы к Марине со своей бабьей бедой: она умела сочувствовать чужому горю искренне, со слезами.

Когда-то, еще учась в МГУ, она случайно узнала, что одна студентка попала к баптистам. Марина тут же вступила в секту, стала ходить в молельный дом и вскоре, устроив там публичный диспут, уличила проповедника в лицемерии и ханжестве, узнав откуда-то, что дома у него стоит телевизор. Студентку она спасла, но что-то от верующих переняла. Во всяком случае, именно с тех пор доброта ее стала воинствующей. Она даже мстила людям добрыми поступками и, вопреки желанию окружающих, за них решала, что им хорошо, что плохо, и «не давала передышки», как выразился Гурышев. Даже Игнатьев, начальник станции и главный недруг Марины Григо, и тот однажды обратился к ней за отпущением грехов, и она «учила его жить».

Женщинам на Севере трудно. На Севере женщин не уважают. Работа у них мужская, пищу они едят мужскую, ходят в валенках, едва волоча ноги против ветра, мужские шапки у них на головах — то ли баба идет, то ли мужик, со стороны не сразу и поймешь. Как к королевам нынче мало где относятся, к женщинам, тем более на Севере. Им нельзя там капризничать, просить чьей-то помощи, отдавать свой рюкзак и позволять носить себя через потоки. «Графиней-геологиней» женщина на Севере быть не имеет права. Однако Марина рвалась в эту жизнь еще со школьной скамьи. С восьмого класса ее стали брать в экспедиции, она занималась тогда в знаменитом географическом кружке Бекляшева, а потом трижды поступала в МГУ на геофак, и все мимо, мимо, мимо, пока судьба не сжалилась над нею: она попала на кафедру полярных стран. Когда кончила МГУ, ее оставляли в университете, признав способной, — куда там! Она бежала из Москвы, как иные бегут от неприятностей, от нищеты или от несчастной любви. Ни того, ни другого, ни третьего Марина не знала: она оставила мать в отличной трехкомнатной квартире, ее никто не собирался судить или отдавать под следствие, а «любовь» в сочетании с Мариной Григо Гурышев назвал «банальностью». Если бы Григо, сказал он, попала на необитаемый остров, и была уверена, что пробудет там до конца своих дней, и вдруг встретила бы какого-нибудь Робинзона, и он оказался бы ей не по нутру, она бы его отвергла: «Спросите у Карпова!» Я спросил, и Карпов утвердительно кивнул головой, сказав, как истинный джентльмен: «Психопатка».

Ей никогда не было скучно, даже в одиночестве. Она любила ходить по тундре, слушать птиц, смотреть закаты и восходы солнца, вокруг нее была дикая природа, и сознание того, что в этой дикости она — человек, наполняло ее счастьем.

Гурышев очень хорошо сказал: ее многие любили ненавидя, а она ненавидела их любя.

9. С ОТКРЫТЫМ ЗАБРАЛОМ

Кто мог предположить, что рядовой отчет двух молодых научных сотрудников, и даже не старших, а младших, вызовет такие страсти! Менее всего на это рассчитывал Диаров. Он не поверил своим ушам, сидя на ученом совете института, когда Карпов и Рыкчун даже не помянули его имени. Его, научного руководителя, «отца идеи»! Диарову показалось, что он ослышался, но быстрый взгляд на лица остальных членов совета подтвердил догадку: мэнээсы взбунтовались.

В довершение ко всему кто-то, наверняка недруг Диарова, в лоб спросил Рыкчуна, почему он умалчивает фамилию научного руководителя. Рыкчун, не моргнув глазом, четко ответил, что работу сделал один, что Диаров не имеет к ней отношения и что никакой «элементарной забывчивости» он не проявляет.

Это было уже слишком, тем более что Рыкчун все же использовал не свою собственную концепцию развития озер, а диаровскую!

Все ждали, что скажет научный руководитель станции. Была пауза, в течение которой решалась судьба нескольких людей, и эту паузу держал Сергей Зурабович. Я тоже воспользуюсь ею, чтобы представить читателю Диарова, который с этого момента до самого конца будет находиться в центре событий.

Сергей Диаров

Марина Григо впервые увидела Диарова еще в Москве, на кафедре мерзлотоведения, куда он приехал по каким-то своим делам. Она тут же кинулась знакомиться, зная, что ей предстоит распределение на Крайний Север. За полчаса разговора ей удалось сказать всего одну фразу о том, что она всю жизнь мечтала работать далеко от Москвы, и, кроме того, едва сдержавшись, чтобы не отдать ему пионерский салют, она добавила: «Буду на станции до конца!» — потому что знала — на «мерзлотке» большая текучесть кадров. Он же, начав солидно и без улыбки: «Такие люди нам очень нужны» и «Север, как и мужчины, любит постоянство», уже не закрывал рта и все говорил, говорил, говорил, блестя черными влажными глазами. О чем? Марина потом вспоминала, и, как ни крутила, ни варьировала затронутые темы, все получалось, что говорил Диаров о себе. Это была яркая черта Сергея Зурабовича, человека, ведущего все расчеты, подсчеты и вычисления от точки (или до точки), в которой находился он сам.

Возникал, положим, разговор о мировой литературе, и он тут же переводил его на свою персону, говоря, что написал книжечку рассказов, — и он действительно ее написал, издав в каком-то сибирском издательстве, причем один экземпляр всегда «случайно» оказывался в его портфеле. Затем он признавался, скромно опустив глаза, что пишет поэму, — и он действительно ее писал в подражание Гайавате, и тут же, «не отходя от кассы», на станции метро, в университетском коридоре, в антракте театрального спектакля, читал отрывки типа: «Умка с черными глазами, проплывает он на льдине, как нетающий торос…», добавив со снисходительной улыбкой, что умка — это «по-нашему, по-северному» медведь. Если кто-то заговаривал о спорте, о музыке, об ораторском искусстве, о медицине, о международной политике или о письменах древнего племени майя — о чем угодно! — он непременно находил лазейку, в которую втискивал свои собственные познания по затронутому вопросу, и получалось, что только та музыка существует, которую признает Сергей Зурабович, и только те области медицины полезны, которые были испытаны лично на нем. «Ох уж эти современные барды! — мог сказать он. — Слышали песенку «Бабье лето»? Я дал автору главную строчку!» И он не врал, он действительно был знаком с автором и действительно дал ему одну строчку, но получалось, что именно Диаров родил менестреля и что других не существует, поскольку они родились без его участия.

Когда Марина, отстав от Карпова и Рыкчуна, в одиночестве прибыла в Областной, обещанный Диаровым оркестр в аэропорту отсутствовал; вероятно, в тот день он дал оркестрантам выходной. В Северном институте, найдя Диарова, Марина услышала от него не «здравствуйте», а: «Зачем вы приехали? Я же вам сказал, что женщинам на станции делать нечего!» Она психанула, прямым ходом направилась к директору института Николаю Ильичу Мыло, показала ему официальное направление кафедры и нажаловалась на Диарова. Директор вызвал научного руководителя в кабинет, при Марине отчитал его, но Григо, слушая отечески-грозные слова директора, подумала про себя, что при всем при этом они между собой — свои, а она для них — чужая.

С тех пор Григо, как ей казалось, узнала истинную цену Сергею Зурабовичу Диарову, определив ее математическим знаком «ноль». Но в процессе дальнейшего узнавания шефа она постепенно отнимала и от «ноля» какие-то величины, и к моменту моего приезда на станцию Диаров уже оценивался ею как личность в минусовой степени.

Он был беспардонным и откровенным в своей беспардонности человеком. Однажды он рассказывал мэнээсам о какой-то стройке, где прежде ему пришлось работать, — до занятий науками он был строительным инженером. Так вот рыли, рассказывал он, котлован, торопились со сроками, и в самый ответственный момент один рабочий сорвался в жидкий бетон. «Решили не вытаскивать. К чертовой матери! Не останавливать же работу! Замуровали!» Он врал, но даже во вранье отражалось его отношение к людям. «Люди, — часто говорил он, — это волки, которые гонятся за оленями!» Под оленями он понимал, наверное, все то, что именуется благополучием: деньги, счастье, диссертации, положение, должности. И получалось по Диарову, что, пока люди-волки гонятся, они вроде бы друзья, а догнали — и начинают грызться, «подкладывать друг другу козу»: такова была его философия. Коллеги существовали для Диарова лишь до тех пор и потому, что из них можно было что-то выжать, а затем он на них поплевывал. Как-то за выпивкой он развивал мысль о том, почему в стране существует проблема жилья. «Хотите решить ее? — будто бы сказал он в Москве, беседуя с каким-то большим человеком. — Объявите: кто хочет получить право на жилье, пусть отрабатывает в Сибири три года. А то ерунда получается: у нас на Севере — восемьдесят процентов всех богатств, а восемьдесят процентов населения — там. До́центы, про́центы… Жрут они, а пользы никакой! Их бы всех от Урала до Чукотки — на нарты и в лодки!»

Окружающих всегда поражало, что он с такой же беспардонностью, с какой бросал окурки на пол или сидел до трех часов ночи гостем в семейном доме, выворачивал, не стесняясь, свои минусы наизнанку. «В молодости, — сказал он однажды мэнээсам, — какой-то болван ударил меня молотком по голове». — «Это чувствуется», — со свойственной ей прямотой немедленно произнесла Марина. Он посмотрел на нее взглядом человека, никогда в жизни не прощающего обид, но сразу на них не реагирующего. «Отлично сказано! — сказал он с улыбкой. — Главное, к месту! Меня хоть оправдают в случае чего?»

Как ученый он, судя по всему, был интересен. Карпов сказал о нем так: «Способный. Пожалуй, даже талантливый. Быть может — гениальный. Но недостаточно серьезен и авантюрист». Он имел в виду, вероятно, нашумевшую историю с одной диаровской статьей, опубликованной в известном научном журнале. В этой статье Сергей Зурабович вывел какую-то формулу как результат гениального озарения, и вроде бы открыл что-то важное, какой-то новый прием в математике, и носился с этим как с писаной торбой. Но потом вдруг сам сообразил: глупость это! Схватился за голову, стал звонить редактору журнала и в очередном номере опубликовал «поправку», начисто перечеркивающую «великое открытие». Но был безмерно счастлив и рад, что именно он напечатал «поправку», а не кто-то другой, и носился уже с этим. Карпов в своей оценке был, наверное, прав, хотя не учитывал странного феномена, происходящего с людьми диаровского типа: авантюризм их никогда не губит, а, наоборот, спасает от серости, от заурядности, помогает им блистать.

Наконец, было у Диарова еще одно любопытное свойство: его внешний вид зависел не от возраста, а от настроения, количества выпитого, времени года, чужих или собственных успехов и неудач, причем зависимость была прямая и непосредственная. Но особый интерес представляет то, что своему внешнему виду Диаров мог придать в случае необходимости защитный уклон. Он был хамелеоном. Выспится за ночь, утром — мальчишка. Ругает его начальство — смертельно больной человек. Критикует его подчиненный — неприступен. Он просит кого-то о чем-нибудь — изможден и выжат. Его просят — Рокфеллер. К вечеру — глубокий старик.

Алеша Гурышев, при всей своей мягкости и доброжелательности, считал Диарова самым опасным человеком, с которым его когда-либо сталкивала и еще столкнет судьба.


Итак, ученый совет ждал, что скажет Сергей Зурабович. От его слов зависела судьба двух мэнээсов и в какой-то степени его собственная: его престиж. Конечно, он мог несколькими словами опровергнуть Рыкчуна и Карпова, завалить их отчеты и торжествовать победу, одержанную в открытом бою. Однако он поступил иначе. Могу себе представить, сколько сил ему понадобилось, чтобы при его-то характере сдержаться, изобразить на лице защитную улыбку и с мушкетерской непринужденностью предложить ученому совету утвердить отчеты мэнээсов да еще признать их удачными! Что же касается его личного участия в работах молодых коллег, то… улыбка Диарова приобрела слегка горький оттенок: мол, вы же понимаете, что молодость толкает на излишнюю горячность, она простима.

За ту короткую паузу кибернетическая машина Диарова успела просчитать несколько вариантов и остановилась на последнем. Дело в том, что у Сергея Зурабовича были в институте враги — у кого их нет и кто может позволить себе роскошь не считаться с их существованием? Полгода назад Диаров с нежданно-негаданным трудом защитил на ученом совете свою должность старшего научного сотрудника, и четыре черных шара всегда стояли перед его глазами, напоминая о том, что их количество в любой момент может удвоиться и даже утроиться.

Диарова не любили.

Упрочение его позиций в институте теперь целиком зависело от результатов работы мерзлотной станции. Она была его вотчиной, давала материалы для докторской диссертации, и сохранение «мерзлотки» как стационара — при условии, что многие в институте уже ставили под сомнение ее целесообразность, — было для Диарова вопросом жизни.

Мог ли Диаров в такой ситуации отвергнуть отчеты Карпова и Рыкчуна? Даже «такие» отчеты, наносящие удар его самолюбию? Еще задолго до ученого совета он сделал все для того, чтобы оценка их была положительной. На работу Карпова он сам написал восторженный отзыв, признав ее «диссертабельной»! В конце концов, тема Карпова была в стороне от темы Диарова и не конкурировала с ней: не жалко! Пускай варганит свою кандидатскую под руководством шефа — рикошетом выигрывает и станция, а вместе с ней и Диаров.

Как в шахматах: мэнээсы объявили шах королю, короля надо убрать с битого поля, а затем подумать, каким образом от защиты перейти к нападению и загнать противника в матовую сеть.

Ученый совет принял решение одобрить основные результаты исследований Рыкчуна по теме «Развитие озер», а работу Карпова в целом считать соответствующей требованиям, предъявляемым к кандидатской диссертации.

Диаров ровно на сутки проглотил обиду.

На следующий день лаборатория мерзлотоведения в полном составе официально разбирала «неэтичный поступок» Рыкчуна. Карпова не трогали: ученый совет принял в его адрес сенсационное решение, Юрий был на взлете, и Диаров отложил свои счеты с ним на более поздний период, тем более что был связан по рукам и ногам собственным восторженным отзывом.

Рыкчун, как и следовало ожидать, разозлился. На разборе он произнес горячую речь, пытаясь доказать, что сам придумал принципиально новое решение задачи, к которому шеф не имел отношения, и что из того, что его работа «как бы» вписывается в тему Диарова? Мало ли что куда «вписывается» — разве все это можно «грести под себя»? Рыкчуна слушали со вниманием, но без сочувствия. «Дурак, — вероятно, думали присутствующие сотрудники институтской лаборатории, — он хочет доказать, что белое — белое, а черное — черное, хотя утверждать это глупо». Всем было ясно, что рядом с Диаровым никто из мэнээсов не получит на станции самостоятельности, если шеф не захочет, а без Диарова — тем более. Когда человек попадает в положение «хуже губернаторского», он должен поднять руки вверх.

В перерыве ученый секретарь института как дважды два объяснил Рыкчуну ситуацию, не скупясь на выражения. Вадим вник, подумал, взвесил, потом извинился публично перед Диаровым, и дело было улажено. Они показали друг другу зубы, прощупали взаимные возможности, но это был даже не бой, а всего лишь разведка боем. Курки остались во взведенном состоянии. Правда, Вадим раз и навсегда решил, что отныне не будет ходить на противника с открытым забралом.

Урок оказался гораздо значительнее самого события.

Вечером прилетел Игнатьев: у него была прекрасно налажена служба информации. Убедившись, что страсти улеглись, он предложил всем пойти в ресторан и отметить «успех станции».

Ну что ж, повод был признан достойным.

10. КАРПОВ ЗАКУСЫВАЕТ УДИЛА

Между третьим и четвертым тостами Игнатьев шепнул Карпову, что ему, вероятно, теперь положен трехмесячный отпуск, разумеется, творческий, чтобы довести диссертацию «до ума».

Игнатьев был добреньким по нескольким причинам. Во-первых, он слегка подпил, и мир казался ему розовее, чем был в действительности, и сам Игнатьев представлялся себе великодушным и доброжелательным. Во-вторых, ему нравилась позиция мэнээсов, занятая ими на ученом совете: они пощипали Диарову хвост и сделали то, что всегда мечтал сделать Игнатьев, да не решался. Наконец, в-третьих, станция покидала институт «со щитом», а это отвечало некоторым далеко идущим планам Игнатьева, о которых есть смысл сказать подробнее.

Дело в том, что Антон Васильевич Игнатьев явно засиживался «в девках», как он сам любил говорить: десять лет станционной жизни переполнили чашу его терпения. Он лелеял мечту перебраться в Областной. Отдельная квартира со всеми удобствами и возможность ездить на работу в троллейбусе, а не на вездеходе — разве так уж недостижимо в его возрасте и с его положением? Супруга уже давно бунтовала, устраивала истерики и грозила разводом, и понять ее было нетрудно: двое детей жили на материке у родителей Нины, их привозили на станцию один раз в год на короткое лето, и чем старше они становились, тем дальше уходили от отца с матерью, положение уже было критическим. Да что говорить, и без того ясно: человек должен не только искать, где ему лучше, но и находить. Мечта Игнатьева, однако, могла осуществиться лишь при условии, если он покажет товар лицом, то есть продемонстрирует институтскому начальству прекрасную работу станции и, стало быть, свои организаторские способности. Если бы при этом пощипанный мэнээсами Диаров подорвал свое положение, его должность руководителя институтской лаборатории упала бы к ногам Игнатьева, как подстреленная утка. Обе задачи, хотя и в разной степени, были выполнены: на ученом совете похвалили, и Диарова пощипали, — поэтому Игнатьев, сидя в ресторане, почти физически ощущал благодушие, разливающееся по телу вместе с вином.

Как видит читатель, заинтересованность Игнатьева в хорошей оценке работ мэнээсов случайно, но совпадала с интересами Диарова, — правда, каждый из них исходил при этом из собственных соображений. Если смотреть со стороны Диарова, позиция Игнатьева полностью стыковалась с позицией Карпова и Рыкчуна, хотя каждый из них тоже ставил перед собой разные цели. Рыкчун, в свою очередь, мог рассчитывать на союз с Диаровым, если бы решил бунтовать против Игнатьева…

Еще не раз нам встретятся ситуации, когда позиции наших героев то будут сливаться в единый поток, то дробиться на рукава, при этом цели у всех будут различными. Это вовсе не значит, что каждый из действующих лиц — великий стратег и тактик, тайно закончивший «академию интриг». Отнюдь! Все они гораздо чаще действовали интуитивно, чем продуманно, грубо и прямолинейно, нежели тонко и умно. Они не умели предвидеть результата, не умели поставить себя на место противника, чтобы оценить ситуацию «с другой стороны» и внести в свое поведение соответствующие коррективы, — они просто дрались каждый за себя, стихийно объединяясь и разъединяясь. И в этих слепых условиях добрый поступок кого-то из них мог объективно послужить злу, как злой поступок сыграть на руку чьему-то благородному замыслу.

Карпов не пил. Он вообще мало пил, сохраняя себя в форме, тем более теперь, когда трезвость была нужна ему более, чем прежде. Блистательный отзыв Диарова и решение ученого совета Карпов принимал за чистую монету: за полное признание его гениальности или в крайнем случае таланта. Впереди маячила скорая защита диссертации, переезд в Москву или, на худой конец, в Областной и, чем черт не шутит, должность старшего научного сотрудника.

Железо надо ковать, пока оно горячо. Вернувшись в гостиницу, Карпов первым делом запаковал свой отчет и выписку из решения ученого совета в конверт и отправил все это авиапочтой в Москву — профессору Гильдину. Это был признанный авторитет в области мерзлотоведения, добрый и исполнительный старик, который знал Карпова по МГУ и рецензия которого укрепила бы «диссертабельность» работы. Советоваться с кем-нибудь Карпов не стал, полагая, что отзыв Гильдина наверняка будет положительным. Затем он отправился в институт к Николаю Ильичу Мыло. Пять минут аудиенции, и директор, вызвав Игнатьева, отдал распоряжение оформить Карпову творческий отпуск: собирайте, мол, научно-технический совет станции, выносите соответствующее решение — и в добрый путь!

Игнатьев не то чтобы насторожился, а просто неприятно ему стало от этой карповской быстроты. «Я и без него дал бы отпуск, — сказал он Карпову, выходя из директорского кабинета. — Зачем суетиться?»

Но Карпов уже закусил удила. По дороге в гостиницу он попытался убедить Игнатьева, что нечего ждать возвращения на станцию, что научно-технический совет «мерзлотки» все равно ни бельмеса не смыслит в его теме, на кой, мол, черт эта глупая формальность? Зато в Москве, говорил он, есть отличные специалисты, которые подскажут, что еще следует доработать и дособрать. И тут он сказал Игнатьеву, что отправил отчет профессору Гильдину. Игнатьев даже остановился: «Ну и дурак же ты, братец! А если отрицательный отзыв?» — «Что вы!» — воскликнул Карпов в совершеннейшем упоении, и это тоже не понравилось начальнику станции.

Между прочим, как в воду глядел Игнатьев: через неделю исполнительный Гильдин позвонил Диарову и сказал, что работа Карпова никакая не диссертация, а нормальный рядовой отчет, что он не понимает поспешности ученого совета: так можно без оснований вскружить голову молодому и способному человеку и испортить его. «Имейте в виду, Сергей Зурабович, — сказал по телефону Гильдин, — я пишу резко отрицательный отзыв».

Но это будет через неделю, а пока что Игнатьев просто высказал предположение.

Вечером Карпов принес ему в номер «решение» научно-технического совета станции. Документ они составили вместе с Рыкчуном по всем правилам: с «присутствовали» и «постановили» и даже с протоколом заседания, из которого явствовало, что совет признает работу Карпова готовой к защите и «рекомендует». Игнатьеву оставалось написать приказ об отпуске. Липа, конечно, имела место, но, если пренебречь формальностью — ведь часть научно-технического совета станции находилась в Областном, — куда ни шло! Машинка была под рукой, и Игнатьев приказ напечатал.

И в этот момент какой-то бес шевельнулся в его душе и сказал человеческим голосом: «Погоди!» Ни Диаров, ни даже директор института Николай Ильич Мыло никогда не были для Игнатьева столь авторитетны, как этот бес, которому Игнатьев не умел противоречить и, наоборот, противоречил чаще другим, подчиняясь бесу. «Отложим на завтра», — сказал он Карпову.

Тот молча вышел из номера, но дверью не хлопнул.

Юрий Карпов

Он показался мне наиболее сложной фигурой из всех мэнээсов. «Трудолюбив, как черт, защищающий диссертацию», — сказал о нем Гурышев, и Марина Григо не пожалела лестных выражений, рассказывая о фанатической работоспособности Карпова. Кроме как наукой, он больше ничем не занимался, мог сутки, неделю, месяц просидеть за письменным столом и за все это время лишь раз выйти в поселок, чтобы купить продукты. Полное отречение от всех земных благ во имя четырех стен, — разумеется, при этом трещала по всем швам его общительность. Но бог с ней, с общительностью, которая не есть главный критерий человеческой ценности; в конце концов, науку делают разные люди, и в основном не те, которые живут полнокровной жизнью. Хуже было, что Юрий Карпов оставался «вечной мерзлотой» ко всему, что не касалось лично его: его карьеры, его диссертации, его успеха.

Он был, как и прочие мэнээсы, начальником отряда, а в экспедиции все должны тянуть лямку, таков неписаный закон, и редко кто удерживается в коллективе, его нарушая. Так вот, если Марина Григо считала, что именно она, как начальник отряда, является хранителем этого закона, и потому таскала тяжести наравне с мужчинами, Карпов придерживался совершенно иной точки зрения. Он ревниво берег свой мозг, свое здоровье, свои нервы и свое молодое тело для «большой науки», как может великий певец беречь голос, отказываясь петь всюду, кроме Миланской оперы. Он даже воду не носил, он брал на плечи самый легкий рюкзак, что казалось Марине «ужасным». Однако его пронзительный ум, его потрясающая целенаправленность, его трудолюбие за письменным столом и беспощадность к себе, когда он занимался наукой, как бы компенсировали в ее глазах прочие человеческие недостатки, — и, быть может, она была права. Что же касается Гурышева, он откровенно завидовал самостоятельности Карпова и его способности «не морщиться», когда общественное мнение оказывалось не на его стороне.

Все то, что я знал о Юрии Карпове, не было для него секретом. Не могу утверждать, что мнение товарищей и мое были ему безразличны. Прежде, наверное, да. Прежде его не взволновали бы ни реверансы с моей стороны, ни нотации, ни добрые или гневные слова по поводу его характера, а взволновала бы только реальная помощь, от которой зависела судьба его диссертации. Но теперь, когда все мы уже основательно выварились в происходящих событиях, что-то случилось с Юрием, что-то сломалось в нем — или выпрямилось? — возможно, из-за конфликта, который он очень болезненно переживал? — не буду гадать раньше времени. Скажу только, что однажды, войдя ко мне в комнату, он удивил меня напряженной улыбкой и вопросом, который никак не вязался с образом, нарисованным моим воображением: «Ну как вам мой портрет? Очень или так?» — «Эскиз! — ответил я. — Какой портрет? Портреты будут после…»

Кстати, внешне Карпов был молодым человеком, сошедшим с плаката, на котором призывал вступать в ДОСААФ или подписываться на «Комсомольскую правду».


На следующий день мэнээсы должны были уезжать из Областного на станцию. Игнатьеву предстояло задержаться, чтобы сделать кое-какие дела в городе, но утром ноги сами привели его к директору института. Николай Ильич Мыло принял начальника станции, и тот сказал ему, что Карпов самолично отправил работу на отзыв Гильдину: не задержать ли отпуск до получения ответа, а то как бы не сесть в лужу? Мыло поморщился, но ввязываться не стал: «Решайте сами».

В гостинице мэнээсов уже не было: улетели. Весь день Игнатьев прокрутился в делах, а вечером ему позвонил со станции главный бухгалтер. Это был тертый калач, и начальник его ценил за отменную сообразительность. Бухгалтер сказал, что мэнээсы благополучно прибыли и что Карпов предъявил приказ об отпуске и требует денег. «Какой приказ?!» — удивился Игнатьев. «Подписанный Рыкчуном», — ответил бухгалтер.

«Ах, как ловко они задумали! — этих слов Игнатьев бухгалтеру не сказал. Рыкчун, официально занимая пост заместителя начальника станции, имел право, стервец, в отсутствие Игнатьева подписывать денежные документы… — Сговорились! Обошли на повороте! Ну, гангстеры!» А в трубку сказал: «Слышь? До моего приезда денег не давать!»

Забегая вперед, скажу, что этим распоряжением Игнатьев поджег бикфордов шнур, другой конец которого соединялся с пороховой бочкой. Правда, он не знал, что еще вчера вечером, вернувшись из его номера к себе, Карпов сказал Рыкчуну: «Вадька, если мне не дадут отпуск, я взорву станцию!» — но Игнатьев должен был учитывать психологию Карпова и точно знать критическую массу, нарушение которой вызывает взрыв. Увы, как малоопытный игрок, он смотрел только в свои карты, что было, конечно, честно, но рискованно. Я сказал «честно» и подумал, что сказал зря. Ну зачем, собственно говоря, Игнатьеву понадобилось задерживать отпуск Карпову, если идею отпуска он сам же и породил? Не зависть ли к молодому коллеге, который оказался удачливее его, взяла верх? Когда в душе начинает шевелиться не ангел, а сатана, подсказывая слова и поступки, честность уходит на второй план…

Так или иначе, распоряжение бухгалтеру было отдано, и Игнатьев несколько минут соображал, что делать дальше. Ему было ясно, что Карпов может и плюнуть на деньги, хотя они и немалые, собрать «с миру по нитке» и все же махнуть в Москву: в конце концов, официально приказ об отпуске был подписан. Как его отменить? Вот прямо так: телефонограммой из Областного? А какие для этого формальные основания? Одно дело — не подписывать приказ: тут затяжка возможна и без объяснений. Другое — отменить приказ: здесь мотивы необходимы.

Оставался один неиспользованный ход: Диаров. К нему и направил свои стопы начальник станции, не подозревая о том, что Диаров в это же самое время искал встречи с Игнатьевым.

Сергей Зурабович тоже почувствовал, что переборщил: стремительный взлет Карпова был опасен, рождал конкурентоспособного ученого, и если уж подрезать ему крылья, то сейчас, потом будет поздно. Кроме того, почему бы не оплатить счет, который Диаров мог предъявить Карпову сразу после ученого совета? Он отложил тогда это дело на потом, но «потом» уже наступило, тем более Диаров узнал от директора института, что Карпов самовольно отправил работу на рецензию Гильдину. Вот болван! Сергей Зурабович не то чтобы испугался за свою репутацию, а просто задумался о ней. Уж кто-кто, а он определенно знал, что отзыв Гильдина будет отрицательным. Сам Диаров писал «блестящую» рецензию для внутреннего пользования и из чисто тактических соображений, для «широкого плавания» она не предназначалась. Но как только работа Карпова выходила за пределы института, да еще в том виде, в каком была написана, престиж рецензента Диарова мог дать трещину… Потеря не бог весть какая, но все же потеря, а не приобретение? Позже, разговаривая с Мариной Григо, Диаров на ее вопрос: «Зачем вы написали такой отзыв, а теперь воюете с работой Карпова?» — полушутя ответил: «А может, я пьяным его писал!» Профессору Гильдину так не ответишь.

Короче говоря, пришла пора тормозить. Что для этого нужно? Срочно собрать научно-технический совет станции и в присутствии Диарова — непременно в его присутствии и по его инициативе, отразив инициативу в протоколе! — накидать Карпову кучу замечаний, по исправлении которых можно будет признать работу истинно «диссертабельной». Для этого — стоп, нельзя давать ему отпуск! Игнатьев, разумеется, пешка, типичный хозяйственник, но как от начальника станции от него кое-что будет зависеть.

И потому Диаров поторопился к Игнатьеву в гостиницу.

Они встретились на середине пути. Им хватило нескольких минут, чтобы понять друг друга и договориться. Два ручейка слились в один поток, он подхватил директора института, освободив его от ненужных сомнений. По распоряжению Николая Ильича Мыло в Областной был срочно вызван для «накачки» Вадим Рыкчун, а его приказ об отпуске Карпова «исполнением задержан». На какой срок? До выяснения. До выяснения чего? Неизвестно.

Сработала одна шестеренка, от нее другая, третья, и вместо жар-птицы у Карпова в руках не осталось и перышка.

Читатель может представить себе, как он взъярился.

Знали бы Диаров с Игнатьевым, к чему это приведет, они не стали бы вырывать у Карпова поездку в Москву: овчинка, право же, не стоила выделки. Добавлю к сказанному, что Карпов был убежден: «художественный руководитель» инсинуаций — Игнатьев. Об участии в этом деле Диарова он тогда еще не знал.

11. «И-ДЕ-Я НАХОЖУСЬ?!»

К моменту, когда Карпов вернулся из Областного на станцию — точнее говоря, прилетел на крыльях надежды, — «мерзлотка» уже окончательно созрела в своем недовольстве Игнатьевым. Роптали буквально все, и мэнээсы, и лаборанты, и даже рабочие, но по мелочам, разрозненно, шушукаясь по коридорам. Атмосфера была «неважнецкой», как выразился самый уравновешенный из мэнээсов Гурышев и, кстати сказать, самый занятой из них в этот период: он упоенно возился с организацией химлаборатории, решив сделать ее «образцово никому не показательной». Но если даже Алеша Гурышев, очень далекий от взрыва человек, мог однажды после разговора с Игнатьевым ворваться в комнату Марины Григо со словами: «Идея! И-де-я нахожусь?!» — это значило, что обстановка действительно накалилась до предела.

Чтобы читателю были ясны причины всеобщего недовольства, я ближе познакомлю его с главным возмутителем спокойствия — начальником «мерзлотки».

Антон Игнатьев

Как я уже говорил, Антон Васильевич Игнатьев был похож на знаменитого актера Евгения Леонова, стало быть, обладал внешностью добрейшей и симпатичнейшей.

Среди коллег он считался великим хозяйственником и гениальным доставалой. Что вам угодно? Гвозди, вертолет, зубную пасту, медвежью шкуру? Пожалуйста! Я — вам, вы — мне! Договорились? По рукам! У него была страсть к обменам, на этой страсти все и держалось. Он никогда не отказывал соседям, если они просили у него вездеход или какую-нибудь электросварку, но обязательно что-то требовал взамен. Просто так пойти в магазин и купить необходимую вещь ему было неинтересно, он предпочитал достать ее через кого-то, кому обещал что-то, что должен был выменять у третьих лиц.

При этом мэнээсы ни в грош не ставили Игнатьева как ученого, и, вероятно, имели к тому основания. Он обладал минимум-миниморум знаний по мерзлотоведению, и между ним и мэнээсами бесконечно возникали научные разногласия. Однажды, например, Юрию Карпову понадобилась площадка для экспериментов по теплообмену. Игнатьев выделил: рядом со станцией. Очень удобно. Но Карпов сказал: «Вы что, Антон Васильевич! Необходимо как можно дальше от поселка!» — «Это почему же?» — подозрительно спросил Игнатьев. «Да тут растительный покров нарушен: люди ходят, собаки, вездеходы!» Игнатьев подумал и сказал: «Ничего. Перебьетесь. И тут можно» — и жутко обиделся, ведь он хотел как лучше. «Вам надо азы подучить, Антон Васильевич!» — сказала в своей обычной манере Григо, присутствовавшая при разговоре. В другой раз, проявляя административное рвение, он вызвал к себе в кабинет Марину и попросил доложить, чем она сейчас занимается. А Марина занималась по заданию Диарова «буграми пучения». Стала ему рассказывать — он не понимает. Два часа билась — не понимает! Ситуация, конечно, была комичной, ведь он ее для отчета вызвал. Кончилось тем, что он сказал: «Вы издеваетесь надо мной?»

Она и не думала издеваться, но не могла простить научного невежества. Сам Игнатьев последние несколько месяцев писал статью для журнала, посвященную гололеду. То есть что значит — писал? Марина Григо по его поручению сделала выборку материала и, кроме того, принесла с десяток книг по тематике. Игнатьев сбоку глянул на книги, протер круглые очки и спросил: «А это что?» — «Литература». — «Убери, убери, — сказал Игнатьев. — Я хочу сохранить свежий взгляд на проблему». Она чуть не села на пол. Когда созвали научно-технический совет станции для обсуждения статьи, выяснилось, что Антон Васильевич не знает разницы между кристаллическим гололедом и изморозью и между изморозью и осевшим инеем; ответ можно было найти в букваре мерзлотоведов. В другой раз Рыкчун «заткнул» его публично, когда случилась история с цилиндрами. Для грунтового анализа мэнээсам понадобились цилиндры емкостью в один литр: таким был международный стандарт, причем все таблицы расчетов исходили именно из этой емкости. А на станции, как на грех, ни одного литрового цилиндра не оказалось. Были пол-литровые. Игнатьев и сказал: «Чего пристали! Пол-литровые есть? Берите, и дело с концом!» Рыкчун при всех ответил: «Тогда давайте, Антон Васильевич, температуру почвы измерять больничным градусником!» — и едва дополз до своей комнаты, помирая со смеху. Ведь это у непосвященных пример вызывает всего лишь усмешку, а мэнээсы, только взглянув на Игнатьева и представив себе, как он с пол-литровыми емкостями делает грунтовый анализ или измеряет температуру почвы больничным градусником, падали с ног.

Зато среди руководителей района Игнатьев пользовался репутацией великого ученого. И поза, и вид, и научная терминология — он играл свою роль так искусно, что ему заведомо прощались многие погрешности в хозяйственной работе. Я приведу один короткий рассказ председателя исполкома Евгения Мефодьевича Грушина, который записал дословно и который, надеюсь, даст некоторое представление об Игнатьеве как об администраторе.

«С моей точки зрения, — сказал Грушин, — Антон Васильевич — хороший специалист, и за это мы его ценим. Но как хозяйственник и воспитатель — никудышный. Чтоб не быть голословным, приведу пример. Заходит однажды Антон Васильевич ко мне в исполком. Лицо строгое: «Серьезный разговор, Евгений Мефодьевич!» Ну, думаю, наконец-то у Игнатьева серьезный разговор. «Садись, — говорю, — слушаю». И все дела отложил, и секретарше: «Полина! Меня нет и не будет!» — «Так вот, — говорит, — Евгений Мефодьевич, такое дело. Три месяца назад в аэропорт пришел наш груз, а станцию об этом не известили». — «Слушаю, — говорю, — давай дальше». — «А теперь нам же прислали штраф! Как быть, Евгений Мефодьевич?» — «Так, — говорю, — штраф. А какой штраф? Сколько?» — «Шесть рублей», — говорит. Я даже замер. «И все?» — говорю. «И все». Ну, думаю, матом его пустить? Не поймет. Обидится. У него с жильем на станции плохо, мы ему ни домов не строим, ни квартир не даем, а он приходит раз в десятилетие, и нет чтобы кулаком по столу — штраф в шесть рублей! Когда предыдущий начальник станции уходил в институт на повышение, я сразу сказал, что Игнатьева на его место ставить нельзя. Во-первых, он под пятой у жены. Во-вторых, какой он, к лешему, хозяйственник. В-третьих, у него нет подхода к людям. Правда — ученый! Тогда мы подумали и решили: жизнь помнет — ввинтится! Вывинтить всегда успеем! И дали свое «добро». Вот оно сегодня боком и вылезает…»

Выслушав Евгения Мефодьевича, я подумал: почему все они не догадываются, что «король» голый? Разве им не было известно, что дома, строительство которых с апломбом консультировал Игнатьев, иногда рушились? Или по какой-то странной пощадливой логике они записывали вину не на его счет, а на счет все той же слепой и многострадальной стихии, которую ни под суд не отдашь, ни на бюро не вызовешь, ни сам за нее отвечать не будешь, но на которую легко и удобно свалить любую аварию, неурожай, невыполнение плана и эпидемию? И почему мэнээсы лишь посмеивались над неумением Игнатьева даже самое маленькое дело доводить до конца, но хозяйственной некомпетентности в этом не видели? Однажды, например, он обещал Алеше Гурышеву дать тепло: Алексей жил в комнате без батарей, при постоянной температуре в зимнее время плюс пять — как в бытовом холодильнике. Половину своего обещания Игнатьев выполнил скоро: достал секцию, обменяв ее на аккумулятор, который, в свою очередь, выменял на какие-то трубы, что валялись в котельной. Но без этих труб, как выяснилось, невозможно было монтировать батареи, и Гурышев понял, что другую половину обещания начальник станции выполнит в следующей пятилетке. «Перпетуум-мобиле в смысле недоделывания», — сказал Гурышев об Игнатьеве.

И между тем что-то мешало им развенчать мнимую ученость Игнатьева и мнимую его гениальность хозяйственника. Что же? Думаю, мешал игнатьевский жизненный опыт. Судьба изрядно помяла Антона Васильевича: начав с мэнээса, он лучшие годы убил на добывание кресла начальника станции, так и не сделав карьеры ученого. И вот теперь, вцепившись в нынешнее свое положение, как в спасательный круг, он стал ногами отбиваться от любого, кто подплывал близко. Десять лет, проведенные им на Севере, научили его умело защищать себя и свое место. Методология была не новой: кнут да пряник. Шоферу он мог обещать должность механика, механику говорил, что под него копает шофер, и таким образом стравливал людей, а потом первому давал отступного в виде полставки пожарного, а второго заставлял дрожать в ожидании нового конкурента. Примитивно? Но действенно! В тот день, когда Вадима Рыкчуна приказом оформили на должность зама, Игнатьев сказал тет-а-тет Гурышеву: «Не расстраивайся, ты тоже будешь моим заместителем!» — «Зачем?» — удивился Гурышев. «Придет время, узнаешь, — сказал Игнатьев. — А пока держись меня». Он обожал «петушиные бои», которые ослабляли потенциальных противников, а ему прибавляли силы. «Я на станции хозяин!» — часто восклицал Игнатьев, и это значило, что спокойно работать могли лишь те, кто его «понимал». Когда он уезжал в командировку или в отпуск, как президент банановой республики, он оставлял на станции «верный глаз» — жену Нину, которая была рядовым лаборантом, но именно ей он вручал печать станции, штамп и ключи от сейфа, а не официальному «и. о.», оставленному по приказу. На «мерзлотке», таким образом, действовали общепризнанные международные нормы «охраны трона». Кстати, перед отъездом «монарх», учитывая сложность момента, мог кому угодно наобещать: лаборанту — переселение в лучшую комнату, «вот только дождись, когда приеду», мэнээсу — заказ на статью через Диарова, но только «будь паинька», а собственной жене Нине — холодильник, выпуск которого еще не освоен ни нашей, ни зарубежной промышленностью. Все знали, что обещания — ложь, и Игнатьев знал, что люди это знают, однако он покидал станцию странно успокоенный, хотя это вовсе не было странно: за много лет в его отсутствие ни разу не было попыток переворота.

Я, кажется, догадываюсь почему: как бы категорично люди ни оценивали своего начальника, как бы плохо к нему ни относились, они подсознательно чувствовали, что его поведение просто не может быть иным. В самом деле: Игнатьев, случайно и незаслуженно оказавшись в кресле руководителя станции, был вынужден постоянно защищать от окружающих свое право ими командовать, уж коли это право ему вручили. Что касается арсенала средств, то угроза, посулы, интриги, шантаж — тоже не им придуманы.

На станции уповали на то, что наступит время, когда Игнатьева заберут в Областной. Этот слух родился с полгода назад, он отражал желание, а не действительность, но мы знаем много случаев, когда слухи, специально пущенные, как бы материализуются, поскольку обладают совершенно непостижимой, но весьма существенной организующей силой.

К моменту возвращения Карпова из Областного слух как раз материализовался: на «мерзлотке» стало известно, что директор института Мыло, выступив на последнем ученом совете, сказал, что станция, возглавляемая Игнатьевым, последнее время демонстрирует зрелость, и дирекция подумывает о лучшем использовании Антона Васильевича как специалиста и организатора. Марина Григо, узнав эту новость, отправилась к Игнатьеву в кабинет и сказала: «Я слышала, вы собираете вещи?» Обычно в своем кабинете Антон Васильевич говорил собеседнику «ты», но мог и «вы» — в зависимости от ситуации, тональности разговора и затронутой темы. Он вообще варьировал эти местоимения, полагая, что в пивной, например, можно любому «тыкнуть», на ученом совете следует «выкать», а если разговор о женщинах, спокойно «тычь» кому угодно. Как камертон чувствуя отношение собеседника к своей персоне, Игнатьев иногда начинал фразу с «вы», в середине, заметив к себе расположение, переходил на «ты», а в конце, сделав новую поправку, съезжал на «выканье». «Эх, скажу я вам, хе-хе, такая жизнь пошла! Точно? Тебя вот встретил и подумал: хорошо иметь дело с приличным человеком, вроде вас!» — примерно нечто похожее сказал он мне через два дня после знакомства.

Я испытывал к нему сложное чувство, и однажды после монолога Игнатьева, в котором он выговорился до конца, эта сложность не только не уменьшилась, но, пожалуй, утроилась. К монологу я еще вернусь, предоставив читателю возможность самому разобраться в своем отношении к Антону Васильевичу.

Из всех мэнээсов он звал по имени-отчеству одного Карпова. Марине Григо сказал: «Это почему же вещи собирать?» — «Не знаю, Антон Васильевич, — ответила Марина подчеркнуто ровно, без панибратства и без заискивания, как говорила с ним всегда, хотя он своим тонким слухом все же улавливал неуважительные интонации. — Народ говорит, будто вас то ли снимать собираются, то ли переводить в институт на повышение». — «Снимать, говоришь? — сказал Игнатьев, потом снял «мартышкины» очки, подул на них, протер носовым платком, снова надел и добавил с достоинством: — Вы думайте, что говорите, товарищ Григо! А повышение, между прочим, мне бы не повредило!»

Вот тут-то и подоспела злополучная история с карповским отпуском.

12. ИДЕМ НА «ВЫ», АНТОН ВАСИЛЬЕВИЧ!

Позже Игнатьев представлял картину так, будто все остальное было делом рук одного Карпова, актом его личной мести. Я же думаю, здесь возможны два варианта: или Карпов использовал уже созревшее недовольство мэнээсов в собственных целях, или примкнул к ним, когда увидел, что дела его плохи. И в том и в другом случае фундаментом была гнетущая атмосфера на станции, искусственно создавать которую никому не пришлось. Карпов оказался человеком, всего лишь столкнувшим с горы первый камень, который и вызвал лавину: ему принадлежит идея письма.

После скоропостижного вызова Вадима в Областной для «накачки» Юрий Карпов созвал у себя в комнате экстренное совещание. Если бы они вели протокол, там было бы написано: «Присутствовали: Карпов, Гурышев, Григо. Слушали: сообщение Карпова о том, что институт намерен в ближайшее время забрать Игнатьева со станции, дать ему институтскую лабораторию и квартиру в Областном. Обсудили: предложение Карпова немедленно написать директору института подробное разоблачительное письмо о делах Игнатьева и истинных порядках на станции. Постановили: письмо написать».

Карпова наконец прорвало. Он произнес короткую речь, смысл которой заключался в том, что «просто так» Игнатьева отпускать нельзя. Он загубил один коллектив, загубит теперь другой, и надо предупредить руководство, с кем оно имеет дело. «Свинству должен быть предел», — сказал Карпов. Когда-то раньше Марина тоже думала написать письмо в Москву какому-нибудь высокому начальству, теперь же склонилась к мнению Карпова: ведь директор института просто не в курсе дела, от него тщательно скрываются порядки на станции, и надо открыть ему глаза.

Боже, сколько раз и при скольких различных ситуациях мы, недалеко уходя от своих родителей и родителей наших родителей, исходили из наивного предположения, что Сам не знает, потому и получается так плохо, а вот узнает, и сразу станет хорошо, — в то время когда это «плохо» от Самого-то и происходит!

Конечно, думали мэнээсы, просто убрать Игнатьева — мало, надо сделать его уход назидательным уроком для Диарова и «ему подобных», и только тогда на станции окажется возможной правильная организация труда, появится желанная самостоятельность у мэнээсов и возникнут добрые человеческие отношения. Ну прямо «Город солнца» Кампанеллы!

— Идем на вы, Антон Васильевич! — воскликнула Марина, но Карпов сухо ее предостерег:

— Никаких «на вы»! С ума сошла! О письме ни слова Игнатьеву!

— Да, но…

— Ты просто шляпа, — вставил Гурышев, обратившись к Марине. — Юрка хочет сказать, что его нужно брать теплым, в постели!

— Но…

Карпов все же был авторитетнее Григо: обошлись без объявления войны. Письмо писали поздно ночью. Перед этим сходили в поселок на почту и позвонили Рыкчуну в Областной, чтобы заручиться его поддержкой. С ним говорила Григо, она коротко изложила суть дела и закончила словами:

— Ты с нами?

— Погоди, — сказал Рыкчун, — у меня в номере люди, сейчас их выставлю. — Потом была пауза, и наконец вновь послышался голос Вадима: — Маринка! Слышишь? Пишите! Я — за! Только подробно, ничего не упускайте! И предупредите Мыло телеграммой, а то письмо может опоздать! Поняла?

Был март, тундра в эту пору окрашивалась в желто-красный цвет от знаменитого ерника. Под ногами у мэнээсов, когда они возвращались из поселка на станцию, были карликовые березы с вершок высотой. Мэнээсы шли, и им казалось, будто они летят на самолете и высота уменьшает обычный березовый рост. Латинское название карликов — «Betula papa», и Марина всю дорогу восклицала: «Ой, бетуля папа! Ой, бетуля мама!»

Она впервые была по-настоящему счастлива.

13. ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Рано утром следующего дня Диаров позвонил Игнатьеву и сообщил ему, что мэнээсы «затевают дело», хотят «подложить ему козу» и пусть он будет осторожней.

— Какую козу? — не понял со сна Игнатьев.

— Письмо! Глупец! — прямым текстом орал Диаров. — Они сидят у тебя под носом, пишут на тебя жалобу, собираются давать телеграмму Мыло, а я его из Областного об этом предупреждаю! Не болван?!

— Какую телеграмму?

— Протри глаза, бюрократ! — кричал Диаров.

Игнатьев наконец понял. Он быстро оделся, но что делать дальше — не знал. Сообразил только, что возникла какая-то угроза его благополучию и, если Диаров его об этом предупреждает, он, следовательно, будет за него.

Для мэнээсов утренний звонок Диарова и все, что ему предшествовало, до поры до времени оставалось в тайне. Информированность шефа даже читателю покажется детективной, хотя ларчик открывается просто: Рыкчун!

Он поперхнулся от негодования и злости, когда услышал в телефонную трубку слова Григо. Писать на Игнатьева жалобу?! В тот момент, когда он покидает станцию и переводится в Областной? Когда у Рыкчуна кончаются с ним всякие счеты, а подсидка теряет свой изначальный смысл? Когда Рыкчун без пяти минут начальник?! Затевать бузу по поводу какой-то демократии, каких-то порядков на станции и какой-то науки? Да они что, с ума посходили? Перекреститься надо, дуракам, и не шуметь, не делать волн, не пугать институтское руководство, не «задерживать движение»!

Но все эти слова произнести в трубку Рыкчун, конечно, не мог: он еще не созрел до такой степени саморазоблачения. Когда Карпов пообещал «взорвать станцию», если ему не дадут отпуск, Вадим поторопился издать приказ, заботясь не столько о судьбе товарища, сколько о своей собственной. Теперь ему было ясно: самортизировать последствия можно только изнутри, ни в коем случае снаружи! Надо остаться как бы с ребятами, действовать как бы с ними заодно, быть в курсе их планов, а потом… Ладно, потом что-нибудь придумается.

— Валяйте! — крикнул он в телефонную трубку. — Пишите! Я с вами! — Но пути их отныне расходились: Рыкчун выходил на свою собственную дорогу, где у него должны были появиться другие попутчики.

Первое, что он сделал, — предупредил Диарова. Второе — отправился вместе с ним в институт. Впрочем, к Мыло его потащил шеф: Сергей Зурабович сразу сообразил, что только с помощью Рыкчуна можно спасти Игнатьева, а вместе с Игнатьевым — станцию и, стало быть, свою докторскую диссертацию. В том, что судьба станции оказалась под угрозой, Диаров был убежден. В институте давно поговаривали о полезности «переиграть» обратно, то есть вернуться к сезонности работ, поскольку содержание большого штата уже два года не окупается выходом научной продукции. Оплачивать около тридцати сотрудников, делающих диссертацию «какому-то» Диарову?! — наверное, так размышляли недруги Сергея Зурабовича, и если бы только размышляли! Письмо мэнээсов — прекрасный повод для них, и научный руководитель «мерзлотки» это учитывал.

Диаров и Рыкчун, эти недавние противники, опять стихийно объединялись, готовые совершать одинаковые поступки во имя достижения совершенно разных целей.

В кабинете у Мыло состоялся такой разговор.

— Что сие значит? — спросил директор, протягивая явившимся телеграмму.

В ней было написано:

«Просим задержать перевод Игнатьева Областной тчк Высылаем письмо разоблачающее истинное лицо Игнатьева тчк Карпов Григо Гурышев согласия Рыкчуна».

На лице Вадима не дрогнул ни один мускул. Прочитав телеграмму, он переглянулся с Диаровым и сказал как можно спокойней:

— Ерунда это, Николай Ильич. Вроде шутки.

— До первого апреля еще далеко, — сказал Мыло.

— Погорячились, Николай Ильич.

— Выходит, какие-то основания «шутить» все же есть?

— Мелкая склока. Я берусь все уладить.

— У Рыкчуна, — вставил Диаров, — нормальные отношения и с Игнатьевым, и с мэнээсами.

— А как понимать «согласия Рыкчуна»? — спросил директор.

— Это недоразумение, — ответил Рыкчун. — Поговорили по телефону, меня плохо поняли. Слышимость ни к черту.

— Хорошо, — сказал Николай Ильич, — когда уладите, доложите. Я распоряжусь, чтобы письмо, если оно поступит, показали вам и Диарову. Завтра я улетаю в Москву. Надеюсь, к моему возвращению вопрос будет исчерпан.

— Простите, — сказал Диаров, — а как с назначением Рыкчуна?

— Уладит дело, а потом одним приказом Игнатьева переведем заместителем в вашу лабораторию, а Рыкчуна на его место.

— Николай Ильич, — вдруг сказал Рыкчун, налившись краской, — мне придется сразу же начать с оргвыводов.

— Вам работать, — сказал Мыло, — вы и делайте «выводы».

И улыбнулся. Тогда Рыкчун досказал до конца:

— Я хочу, Николай Ильич, освободить здоровый коллектив от двух главных «шутников»: Карпова и Григо!

Тут уже Диаров, видавший виды, со страхом и восхищением взглянул на своего партнера.

14. СУДЬБА-ИНДЕЙКА

Игнатьев все же придумал, что ему делать: в сложные моменты надо быть поближе к тому месту, где решается твоя судьба. Под каким-то предлогом, оформив командировку, он срочно вылетел в Областной. Не исключено, что тем же рейсом повезли в институт письмо мэнээсов.

Когда жалоба поступила в партком, туда сразу же пригласили Рыкчуна и Диарова и, выполняя указания директора, дали им возможность ознакомиться с содержанием. Они читали быстро, перескакивая через строчки и передавая друг другу страницы, — уж очень им не терпелось определить степень серьезности обвинений, выдвинутых против Игнатьева. Поняли главное: жалобщики по своей неопытности, как однажды это сделал и Рыкчун, намешали в одну кучу и мелочи совершенно вздорного характера, и крупные претензии, не лишенные оснований. Документ получился сумбурным, с большим количеством изъянов.

В письме говорилось, что Игнатьев превышает власть, организует склоки, потворствует наушничеству и наговорам, что он несправедлив, устраивает гонения на неугодных ему работников, травит их незаслуженными выговорами и что люди его боятся; что Игнатьев хам, грубит женщинам, говорит им: «Ты врешь!» или «Не верти хвостом!», унижает их человеческое достоинство: однажды, когда Григо понадобилось сбегать на почту и дать телеграмму матери, он сказал ей: «Пиши заявление, тогда отпущу!» — и ей пришлось писать, как будто она просила отпуск на две недели за собственный счет. Припоминались в письме ключи от сейфа и станционная печать, которые Игнатьев, уезжая в командировки, оставлял своей жене Нине, работавшей на станции, а не официальному «и. о.», обозначенному в приказе; утверждалось, что Игнатьев выселил одного лаборанта из комнаты, а сам въехал в нее, потому что она была солнечная; что он развалил дисциплину на станции, потакает пьянству, и несколько раз мэнээсам приходилось дежурить ночью в котельной вместо пьяных кочегаров; что порядка на станции нет, даже стулья все развалились, и так далее.

Заканчивалось письмо риторическим вопросом: о какой, мол, правильной организации труда можно говорить, о каком разумном распределении тем и четком выполнении плана, если главной целью Игнатьева является работа на докторскую диссертацию Диарова, имеющую узкий и практически бесполезный аспект?

— Ну? — с сомнением сказал Диаров. — Погасишь?

— Чего тут гасить-то? — ответил Рыкчун. — Побрызгать надо, оно и само потухнет!

Диаров отнесся к словам Рыкчуна с недоверием, но спорить не стал: в конце концов, тому было виднее, он знал мэнээсов как облупленных, и, возможно, ему действительно требовалось только «побрызгать», чтобы они отказались от жалобы. У каждого человека свои способы воздействия на друзей, пусть делает так, как считает удобным. Но чтобы уменьшить круги по воде, чтобы не очень раздувать пожар, Диаров все же посоветовал Рыкчуну о письме мэнээсов не трепаться и даже не показывать его Игнатьеву: вызовешь у Антона Васильевича сопротивленческий зуд, нагородит много глупостей.

Именно поэтому, встретившись через полчаса с начальником «мерзлотки», нетерпеливо ожидавшим их в гостинице, они сказали ему, что жалоба элементарна: типичная «бытовка».

— Стулья у тебя на станции худые, — сказал Диаров. — Не волнуйся. Рыкчун все уладит.

И на том дело как будто кончилось. Игнатьев еще потыкался пару дней в институте, убедился, что письмо никого особенно не взволновало, что разговоров никаких нет, и собрался уезжать домой. Однако, будучи опытным «борцом», он все же позвонил бухгалтеру и распорядился к его приезду починить все стулья. «Чем черт не шутит? — подумал он. — А вдруг пришлют комиссию?»

На станции, конечно, забегали. Мэнээсы удивленно смотрели на бригаду плотников, специально нанятую бухгалтером, и ничего не могли понять. Когда Игнатьев вернулся, он чувствовал себя так, будто восстановил не стулья, а собственную репутацию.

И вдруг словно гром с ясного неба: Рыкчуна посадили в каталажку! Что? Как? Почему? Состояние «сторон», мало отличалось друг от друга и напоминало финальную сцену из «Ревизора».

Ну надо же! Судьба-индейка сыграла с Рыкчуном злую шутку, перепутав все карты, да еще в такой, можно сказать, ответственный момент. Диаров с Игнатьевым неожиданно потеряли спасителя, а мэнээсы были убеждены, что беда стряслась с их другом и единомышленником.

Что же случилось с Рыкчуном? Сведения были весьма скупыми: перед отлетом на станцию — ресторан, в ресторане — дебош и драка с милицией. Потрясающе примитивно! Психологическая подоплека происшедшего была, как я понимаю, куда глубже внешней формы: роль усмирителя собственных товарищей — не из приятных ролей, Вадим пребывал в мерзейшем настроении, а когда, напившись, стал, по своему обыкновению, «титаном», сломался под тяжестью физического и нравственного груза.

Первым о случившемся узнал Диаров. Колебаний не было. Он кинулся в милицию, прочитал рапорт и протоколы допросов и быстро высчитал, что Рыкчуну грозит наказание в виде двух лет лишения свободы: он ударил двух милиционеров, за каждого — по году. «Большего они не стоят», — цинично сказал Диаров секретарю институтского парткома. Затем он набросал схему спасения Рыкчуна. Когда спустя некоторое время я, встретившись с Диаровым, спросил его, какими мотивами он руководствовался, выручая Вадима, он ответил: «Многими. Во-первых, Вадим прекрасный человек…» Я подумал про себя, что для Диарова это «во-первых» не было даже «в-последних». Рыкчун обладал важными научными данными, без которых Диаров не смог бы легко и без проблем закончить докторскую диссертацию, — вот что, если бы он говорил со мной откровенно, было «во-первых». Во-вторых, Рыкчун был необходим Диарову для нейтрализации жалобы мэнээсов. И наконец, спасенный Диаровым, он становился совершенно ручным.

Через две недели усиленных хлопот Рыкчуна выпустили из КПЗ, отобрав подписку о невыезде. Следствие продолжалось. Диарову надо было торопиться, чтобы организовать взятие Вадима на поруки. С этого момента Рыкчун был связан своим шефом по рукам и ногам. Когда он выходил из каталажки, борода у него не торчала победоносно вверх, как обычно, а болталась опущенным вниз флагом.

При первом же разговоре Вадим поклялся Диарову в верности до гробовой доски (не знаю только, до чьей именно) и не забыл раскаяться в том, что когда-то выступал против Сергея Зурабовича в одном лагере с Карповым. Перелом в сознании Рыкчуна, таким образом, осуществился. Диаров поправил меня позже: «Не в сознании, а в мировоззрении», и я был вынужден с ним согласиться.

Правда, Диаров расценивал этот перелом как выздоровление Рыкчуна. Я же — наоборот.

15. ПОЛОЖЕНИЕ ХУЖЕ ГУБЕРНАТОРСКОГО

Итак, директор института Николай Ильич Мыло был в Москве, Рыкчун — под следствием, Диаров занят его спасением, Игнатьев упоенно чинил на «мерзлотке» стулья и прочую мебель, а мэнээсы? Они нетерпеливо ждали реакции на свое письмо, не догадываясь о том, что оно лежит без движения.

Ситуация.

То, что их терпение не вечно, Диаров понимал. Пройдет еще неделя-вторая, они начнут бомбить институт телеграммами, а потом, если не заставить их отказаться от жалобы, предпримут новый ход: обратятся в Сибирский филиал Академии наук или, чего доброго, в Москву. Что тогда будет? А ничего! — не исключен и такой вариант. Мало ли жалоб удавалось снивелировать объединенными усилиями тех, на кого жалуются, и тех, кто непосредственно отвечает за виноватых? Но дело могло обернуться и бедой, не столько для Игнатьева, сколько для самой станции, судьба которой все еще висела на волоске.

Надо было решаться на какие-то предупредительные меры, но какие? Задача не из легких даже для Диарова. Прежде всего, подумал он, хватит оберегать Игнатьева: в сложившейся ситуации его следует подключить к борьбе. Сидит он там, где жалобщики, на месте ему виднее, пусть «поворачивается». И Диаров решил по телефону прочитать Игнатьеву письмо от первой до последней строки — девять страниц текста, дав возможность Антону Васильевичу не только прочувствовать, но даже записать самые «больные» места.

Затем Диаров посадил Рыкчуна за стол, положил перед ним лист белой бумаги и продиктовал письмо к Алексею Гурышеву. «Лешка! — писал Рыкчун. — Это письмо строго секретное, о нем не знает никто, кроме нас двоих, и я надеюсь на твою порядочность. Теперь слушай. Ты единственный, если не считать меня, которому ни к чему вся эта музыка. (В этом месте Сергей Зурабович остановился и спросил Рыкчуна: «Вы между собой так можете говорить: музыка? Тогда валяй дальше!») Надо срочно уговорить ребят забрать жалобу, они тебя послушают…» Потом стал диктовать мотивы, главным из которых был тот, что Гурышев должен спасти свою работу и химлабораторию, которые сейчас «на мази».

Можете представить себе, как удивился Гурышев, получив «секретное» письмо, но я прерываю себя, чтобы дать возможность читателю пристальнее вглядеться в человека, волею обстоятельств оказавшегося, хоть и временно, в самом центре событий.

Алексей Гурышев

Каждому из мэнээсов было в пределах двадцати пяти лет, но, если Карпов, как мне казалось, в десятилетнем возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору редакции, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.

С отличием закончив химфак Киевского университета, Алексей Гурышев перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил, — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.

Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.

У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове, Григо и Рыкчуне, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили ему мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитают своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.

Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Марина Григо рассказала об одном случае, который произошел через неделю после того, как Гурышев приехал на станцию: за обеденным столом он напыщенно провозгласил по какому-то поводу: «Закон тундры!» Компания переглянулась и немедленно его наказала, попросив после обеда вымыть посуду. «Я?! — возмутился Гурышев. — Почему?!» — «Закон тундры!» — сказали ему «старые волки».

Реакция его всегда была прямой, что можно считать слабостью, а не силой: на ласку он отвечал лаской, на грубость грубостью, но ударить кулаком — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу — он не мог. Мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции никто не обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. В конфликте, как я понял, он был опорой мэнээсов, потому что действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.

Марина Григо говорила о Гурышеве с неизменной нежностью, а Карпов хотя и сухо, но с уважением. Сам же Алексей, будучи очень довольным собой, своими друзьями и, вероятно, нашей первой беседой, состоявшейся еще тогда, в редакции, ушел после разговора со мной походкой ковбоя из «Великолепной семерки».


Итак, получив «секретное» письмо Рыкчуна, Гурышев, будучи человеком порядочным, как и просил его Рыкчун, мэнээсам действительно ничего не сказал, но и сам ничего не понял. «Неужто КПЗ так повлияла на бедного «титана», — подумал он, — что заставила его изменить позицию?» Несколько позже, когда Диаров спросил Гурышева при встрече: «Ты разве не получал письма от Вадима?», пришло прозрение. «Эге! — мелькнуло у Алексея. — Какой же это секрет, если о нем знает Диаров!» Но это позже, а пока что Гурышев гадал на кофейной гуще.

Игнатьев между тем готовился переходить в атаку. На первом этапе он не мог открыто объявить жалобщикам, что знает содержание письма, опасаясь толкнуть их на дальнейшие шаги. Он подумал и решил пустить между ними «черную кошку». Используя различные поводы, Антон Васильевич стал приглашать Гурышева и Карпова к себе в кабинет, чтобы, разговаривая с каждым с глазу на глаз, прощупать их планы, посулить одному избыток благополучия, а другому намекнуть на крупные неприятности. Но добился лишь того, что Марина однажды явилась и сама объявила ему содержание жалобы, открыто высказывая и даже выкрикивая претензии с отчаянностью человека, который сжег за собою корабль. Откалываться друг от друга мэнээсы не пожелали, а Игнатьев получил, таким образом, возможность начать открытую борьбу.

Более всех поразил Антона Васильевича Карпов. Начальник станции был уверен, что Карпов «продается» и «покупается». Но почему-то он никак не давался в руки Игнатьеву, попросту избегая откровенного разговора: являлся в кабинет то с Мариной Григо, то с Гурышевым, у которого каждый раз находились к Игнатьеву «неотложные дела».

Карпов, однако, — так думаю я, — всего лишь прикрывал товарищами, как щитом, свои человеческие слабости. У него был период апатии: зря, мол, ломаем копья, институт молчит, ничего не выйдет… Он часто приходил в комнату к Марине, садился на стул, глядел в одну точку немигающим взглядом, и Марина, не уставая, говорила одну лишь фразу: «Не бойся, Юра! Не бойся, Юра!»

Но однажды Игнатьев все же поймал Карпова: они остались один на один. Диалога не получилось, был монолог. Игнатьев откровенно взвесил шансы мэнээсов и свои, довольно ярко нарисовал картину всеобщего поражения, которое неминуемо приведет к закрытию станции («Вы этого добиваетесь, Юрий Петрович?»), и закончил такими словами: «Кончай валять дурака, понял? Бери назад свою подпись, а я в тот же миг отдаю приказ об отпуске». Карпов открыл было рот, чтобы ответить, но Игнатьев предупредил его намерение: «Не надо. Не торопись. Подумай до утра. Я вам советую, Юрий Петрович, тщательно взвесить все обстоятельства».

Юрий тут же пошел к Марине, она молча его выслушала. «Что делать?» — спросил Карпов. «Думай», — ответила Григо. «Что ты хочешь этим сказать?» — «Думай». Он ушел, но через полчаса вернулся: «Что у тебя на уме, Марина?» — «У меня? — сказала она. — А у тебя? Ты понимаешь, что значит твой отказ от письма? Мне наплевать, кто выиграет или проиграет, мы или Игнатьев. Но что будет со станцией?!»

Карпов пожал плечами. Марина — фанатичка, это было известно всем, и она не знала колебаний. Игнатьев ее единственную не приглашал для разговора, понимая: бесполезно. Ни должностью ее не купить, ни угрозами напугать, ни «золотыми далями, — как выразился однажды Гурышев, — ни чугунными близями».

Но Карпов же был рассудительным человеком! В тот вечер он переехал в комнату Гурышева, не мог оставаться один. Ему было тяжело. Укладываясь спать, они болтали на разные темы, но неизменно возвращались к предложению Игнатьева. Алексей не произносил никаких громких фраз и не обличал предательство, ценой которого можно было купить диссертацию, он с полным пониманием отнесся к переживаниям товарища, и это мучило Карпова больше, чем категорическая прямолинейность Марины. Они погасили свет, и уже в темноте Карпов спросил: «Леша, а что бы ты сделал на моем месте?» — «Я? — сказал Гурышев. — Удивил бы Антона». Карпов молча поднялся, набросил на себя плащ, вышел в коридор, постучал в комнату Игнатьева и, приоткрыв дверь, с порога произнес: «Не нужен мне ваш отпуск, Антон Васильевич! Понятно?»

Тот искренне ничего не понял. Игнатьев думал, и думает так, к слову сказать, до сих пор, что мэнээсы, как и он сам, имели корысть, преследовали эгоистические цели, и, коли так, вели они себя, с точки зрения Игнатьева, предельно глупо! В самом деле, если и мы, читатель, на минуту предположим, что была одна сплошная корысть, логично поискать вариант, при котором все остаются довольными, не ущемленными в своих эгоистических устремлениях, а борьба прекращается как по мановению волшебной палочки.

Есть такой вариант?

Вот он: Игнатьев спокойно переводится в Областной, и черт с ним, пусть переводится. Рыкчун садится на его место, чему он был бы безмерно рад, и начинает в качестве «пристяжного» к докторской диссертации Диарова готовить свою кандидатскую, целуясь с шефом через каждые полчаса. Диаров сохраняет станцию, как свою вотчину, и не препятствует Карпову защищаться, а потом уходить подобру-поздорову на все четыре стороны. Карпов, конечно, так и делает, а уж «сторон» у него, у кандидата наук, было бы, смею вас уверить, более чем достаточно. Марина Григо получает самостоятельную научную тему и целый отряд под свое начало, и зачем ей больше? А у Гурышева уже сейчас в руках «золотое дно и лучезарная мечта детства»: химлаборатория!

Они, однако, воевали. Какие-то звенья в предполагаемой мною «корыстной цепи» разрывались, какие-то колесики пробуксовывали: Карпов почему-то отказывался от отпуска, Гурышева почему-то не устраивало «золотое дно», о Григо я даже не говорю, потому что самостоятельной темой ей глотку не заткнешь без всяких «почему-то», — где же корысть? Как найти ее хотя бы в самом факте обращения мэнээсов в институт? Что лично каждый из них выигрывал, жалуясь на уходящего со станции Игнатьева и тем самым препятствуя его уходу? И не вправе ли мы предположить, что всеобщему согласию мешала высшая справедливость, во имя которой действовали молодые ученые?

В течение нескольких дней Игнатьев пропустил через свой кабинет почти всех сотрудников станции, имея с каждым из них «разговор». Кочегарам сказал, что мэнээсы в жалобе написали, будто бы постоянно дежурят за них в кочегарке и что все они алкоголики. Лаборантам говорил, что они обвиняются мэнээсами в нарушении дисциплины и неумении организовать свою работу. А тому лаборанту, которого он выселил из солнечной комнаты, он про комнату ничего не сказал, а «уведомил» его, что мэнээсы считают его скандалистом: в письме действительно было сказано, что скандал, учиненный обиженным лаборантом по поводу незаконного выселения, ни к чему не привел.

Атмосфера на станции стала накаляться уже в другую сторону. О письме мэнээсов никто в открытую не говорил, люди шушукались по углам, «испорченный телефон» заработал с удвоенной силой, и все, что люди подозревали за собой и за другими плохого, они автоматически «включали» в жалобу мэнээсов. Кончилось тем, что на младших научных сотрудников стали «смотреть волками», как выразился позже Гурышев, добавив с огорчением, что деться им со станционного пятачка было некуда. Искры между ладонями, о которых я помянул вначале, теперь проскакивали вне всякой зависимости от наличия или отсутствия влаги в воздухе. Невыносимость обстановки увеличивалась с каждым днем, а институт молчал, будто ему заткнули кляпом рот.

В азарте борьбы Игнатьев подложил козу даже Вадиму, уже лежащему на лопатках и практически неопасному. Так, на всякий случай: мало ли что! Когда Диаров посоветовал Антону Васильевичу: «Готовь общее собрание, чтобы взять Рыкчуна на поруки», ослушаться Игнатьев не мог, это ясно. Но задумался. Форма формой, а как быть по существу: спасать Рыкчуна или топить? Логика подсказывала: спасать! Хотя бы в благодарность за то, что Вадим хотел помочь Игнатьеву в борьбе с мэнээсами. И уж при всех случаях жизни перед лицом трех жалобщиков лучше иметь Рыкчуна-союзника, чем Рыкчуна-врага. Но тут опять шевельнулся бес, сказав Игнатьеву «человеческим голосом»: «Топи, пока топится! Он был тебе конкурентом, он даже сейчас, лишившись должности заместителя начальника станции, все равно конкурентом останется. Живуч, дьявол, и везуч! Вспомни еще, как он смеялся над тобой и при людях и за глаза, сколько обид нанес твоему самолюбию!»

И тогда Игнатьев написал в прокуратуру документ, который впоследствии был назван «письмом-характеристикой». Он действительно выглядел как личное письмо, но был снабжен станционной печатью и написан на официальном бланке. Так и так, писал Игнатьев, Рыкчун, конечно, вдумчивый научный сотрудник, хорошо проявил себя на работе. Но в жизни заносчив, эгоистичен, себялюбив и совершенно неисправим да к тому же пьяница. Ничего не забыл Игнатьев, даже описал в красках, как однажды пьяный Рыкчун выкинул с крыльца одного рабочего, сказавшего ему «слово против»: взял за шиворот и просто выкинул с крыльца в сугроб «товарища Аржакова, члена КПСС». И как в другой раз, напившись, устроил в поселковом клубе дебош, а потом шел по улице, крича, что устроит здесь «улицу мертвых». А закончил Игнатьев тем, что уговоры на Рыкчуна не действовали и никогда не подействуют и что он, как начальник станции и коммунист, просит применить к нему серьезное наказание.

Диаров недоумевал, столкнувшись в прокуратуре Областного с дополнительными трудностями в оформлении «поруки», так и не поняв, откуда эти трудности появились.

Как видит читатель, Антон Васильевич в своих поступках тоже руководствовался личными мотивами. Рыкчуну он просто мстил, а к бою с мэнээсами готовился, преследуя единственную цель: спасение самого себя. Что же касается станции и науки, они были от него за тридевять земель и меньше всего волновали. Уцелеть, наказать врагов и вырваться на собственную дорогу! — какие еще заботы трогали и волновали Игнатьева?

Ровно через двадцать дней после отправки мэнээсами письма в институт состоялось общее собрание: работники станции должны были вынести формальное решение о взятии Рыкчуна на поруки. Председательствовал лично Игнатьев. Все шло спокойно до тех пор, пока он, объявив о единогласном принятии решения, не сказал:

— Повестка дня исчерпана. Все, товарищи.

— Нет, не все! — вдруг произнесла Григо.

Собрание ахнуло в голос, а Игнатьев, наоборот, потерял дар речи: три младших научных сотрудника дружно поднялись со своих мест и положили на стол председательствующего три заявления об уходе с работы.

16. ОТДЫХ СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА

Мысль об увольнении первой пришла Марине Григо. Все они к этому времени отчаялись получить вразумительный и даже невразумительный ответ на письмо и просто устали ждать. Марина, правда, сделала попытку ускорить события, но безуспешно. Она вспомнила, что в конце концов все они комсомольцы и что надо пойти в собственный райком ВЛКСМ к Боре Корнилову, тому самому мальчику с нежными глазами, что приходил однажды на вечеринку к мэнээсам. Марина знала при этом, что Корнилов до секретарства работал авиационным техником, имел от роду двадцать один год, хорошо рисовал, оформил как-то панно в поселковой столовке, с этого началось, и в конечном итоге его сделали первым секретарем.

Он был чрезвычайно загадочным «человеком-мимом». Ни одного слова. Только мимика. На любой вопрос умел не отвечать. Смотрел на собеседника, как мудрый пес, и ничего не говорил, хотя по глазам его и по задумчивой позе было видно, что понимает Корнилов прекрасно. Но то ли смелости ему не хватало, то ли он просто стеснялся высказываться, то ли считал свой опыт недостаточным, но только слова выдавливались из него с великим трудом. И если кто-то кричал ему в бешенстве, что не уйдет из кабинета, пока он не ответит, Боря делал глубокий вдох, опускал долу свои прекрасные глаза и удобней устраивался в кресле, проявляя готовность сидеть до утра. Ни в какие конфликты он обычно не вмешивался. Сначала спрашивал: «А что сказал Кулешов? А что сказал Грушин?», и если районное руководство что-то говорило, Боря говорил то же самое, а если оно еще не успело сказать, молчал. Гурышев однажды заметил, что Корнилов никогда не выдаст военной тайны: во-первых, он не проявит желания ее узнать, а во-вторых, случайно узнав, просто не найдет слов, чтобы ее выдать.

И все же Марина Григо ему все рассказала, после чего ей сделалось легче на душе, поскольку далеко не каждый умел слушать с таким сочувствием на лице, как Боря Корнилов. Потом спросила: «Что посоветуешь, Боря?» Что посоветуешь! Он и на легче вопросы умел не отвечать. Тогда Марина предложила ему вдвоем пойти к Кулешову: мол, мы — комсомольцы, ты — наш секретарь, убедись в нашей правоте и защищай ее в райкоме партии! Собственно, в кабинете у Кулешова Боря был ей не нужен, но без него она идти не хотела. Не солидно было. Пахло бы склокой. А у них, считала Марина, была принципиальная борьба. И когда Корнилов в ответ на предложение потупил взор, Марина не выдержала и с чувством сказала: «Пустой ты человек, Боря! Не на таких, как ты, должна держаться земля!»

В ее заявлении было всего две строки: «Прошу уволить, так как я не согласна с принципами руководства станцией». Карпов написал сдержанно: «Прошу освободить от работы по собственному желанию». А Гурышев, списав текст у Карпова, добавил: «…потому что я за справедливость».

Сейчас, когда факт свершился и дело уже в прошлом, я думаю о том, как трудно было ребятам пойти на такой отчаянный шаг. С «мерзлоткой» у них было связано много надежд, и, право, я до сих пор не знаю, какие причины следует считать более основательными: те, которые привели их на Крайний Север, или те, которые побудили уехать с Севера, написав заявления об уходе с работы.

Мы говорили потом на эту тему с Мариной. Вообще я много говорил с ней, пожалуй, больше, чем с кем-нибудь другим из мэнээсов. Кому-то из великих принадлежит мысль о том, что человеку дается всего два года, чтобы научиться говорить, и целая жизнь, чтобы научиться слушать. Марина Григо в совершенстве владела разговорным жанром, моя профессия диктовала необходимость слушать, у нас получался великолепный «дуэт». Так вот она рассказала, что с самого детства душа ее была заполнена книгами, строгими формулами, а все остальное казалось мелочью, хотя она не считала себя «синим чулком». Ей очень хотелось заняться планетографией. Почему? Потому что в рельефе синтезировано все: и прошлое, и будущее, и палеология, и даже микроклимат, а она «всю жизнь» мечтала читать письменность земли. Собственно, это и привело ее на геофак, но кафедра геоморфологии оказалась занятой «романтиками», которые, окончив университет, ринулись в кабинеты. Ей же пришлось заниматься на кафедре североведения. «Пришлось» — это значит, что вовсе не родилась она с любовью к мерзлоте. Но когда закончила МГУ и надо было решать, куда ехать, сомнений не было: если в Антарктиду женщин не пускают, значит — на Север! Что влекло ее? Романтика? Экзотика? Она подумала, сказала: «Пожалуй, да. Вы посмотрите…» — и стала говорить о том, что на Крайнем Севере ни в одном деле невозможно обойтись без знаний этой проклятой вечной мерзлоты. К примеру, если инженер-путеец начнет строительство насыпи для железной дороги, не учитывая теплового режима, он через какое-то время вместо насыпи увидит канаву, полную воды, а вместо паровоза ему придется пускать пароход!

— Хотите знать истинную причину нашего конфликта? — спросила она вдруг.

— Давайте лучше о романтике, — пошутил я.

— Да погодите, будут вам и медведи, и снег, и флора, и фауна. Но что случилось с нами, с мэнээсами? Вы хоть поняли или нет? На станции, — произнесла она шепотом, будто открывала страшную тайну, — никто, кроме нас, не занимался наукой!

— А чем же? — улыбнулся я.

— Боже мой! — воскликнула Марина. — И этого человека прислали к нам разбираться!

Она хотела мне сказать об этом с самого начала, еще в редакции, в Москве, но не решилась, а то я бы подумал: ну вот, еще одни нашлись «спасатели»! А они, с точки зрения Марины, действительно были спасателями, потому что сегодня очень важно в такой молодой науке, как мерзлотоведение, иметь общую картину, а ее-то и нет! А почему нет? Потому, что ученые на станции тяготеют к инженерии, к строительству насыпей, домов, плотин, а это все сужает общие проблемы науки и делает акцент на ее утилитарность. Положим, решается вопрос о том, какой вариант избрать для строительства конкретной плотины: талый или мерзлотный? Чтобы ответить на этот вопрос, вся станция должна работать не месяц и не два, и закипят страсти, и начнется спор, и все это важно, кто говорит, что пустяк, но для науки — ноль! Даже тема докторской диссертации Диарова в основе своей конъюнктурна, а ведь она главная в работе сотрудников станции. Вот и происходит топтание на одном месте: конкретные задачи худо-бедно решаются, а общие вопросы науки — нет. Кто их решит, если не… она хотела, вероятно, сказать: «мы», но подумала и сказала: «Если не такие ученые, как мы? Где их решать, если не на станции, не на вечной мерзлоте, которая есть лучшая естественная лаборатория! В каких условиях решать? В спокойных, при разумном сочетании с конкретными инженерными задачами! Вот в чем весь фокус… — Я промолчал, слушая Марину, и она без перехода вдруг добавила: — А теперь можно и о вашей романтике. Вы что-нибудь слышали о собаках-тунеядках?»

Оказывается, есть такие на Севере. Это упряжковые собаки, умные и очень хитрые. Как некоторые люди, они перешли на ту точку зрения, что не труд создал человека, а отдых. Если запрячь такую собаку в нарты, она будет делать вид, что тянет, а на самом деле тунеядствует. Чтобы проверить, работает пес или имитирует усилия, местные жители привязывают подозрительных собак к нартам обыкновенной тонкой бечевкой. Мчится упряжка, а собака-тунеядка «старается» изо всех сил, даже мокрой становится и косит глазами на хозяина: какое, мол, производит впечатление? А хозяин ка-а-ак даст обманщице, как даст! — потом из нее получается вполне приличная работяга.

— Разве это не романтика? — сказала Марина. — По-моему, даже с моралью. Потому что, когда тебя тонкой бечевкой привязывают к науке, хотя ты действительно хочешь тянуть, а не тунеядствовать, тут-то бечевка и рвется…

Как это происходит, я уже знал.

Получив три заявления, да еще преподнесенных в демонстративно-торжественной форме, Игнатьев прежде всего испугался. Подобный оборот дела мог привлечь внимание очень высокого начальства, на что, кстати, и рассчитывали мэнээсы, и приезд комиссии был бы неминуем. Но уже в следующее мгновение Игнатьев успокоился: «коллективка» все же была «коллективкой», и позиция бунтовщиков в этом месте явно давала трещину.

В воздухе запахло дезертирством.

Антон Васильевич понимал, что у него, так же как и у мэнээсов, было ровно двенадцать дней, отпущенных законом «на размышление». Надо было что-то предпринимать. Прежде всего он срочно собрал «треугольник», и всем мэнээсам было объявлено по выговору с занесением в личное дело — по «первой ласточке», как называли на станции игнатьевские выговоры, выносимые без формулировок, а просто так, на всякий случай.

Оценка, таким образом, была дана.

Затем он позвонил в институт заместителю директора и сообщил о случившемся. Тот выслушал и сухо заметил, что вскоре перезвонит, а пока «продолжайте работать». Игнатьев понял, что заместитель на себя брать ничего не хочет и будет связываться с Москвой, где все еще находится Николай Ильич Мыло. Через сутки действительно раздался звонок. Игнатьеву было сказано, что дирекция института приняла решение направить к нему пока не комиссию, а одного человека с поручением «детально и объективно во всем разобраться».

Этим человеком был Диаров.

17. РАСПРАВА. НАЧАЛО

Игнатьев артистически разделывал кету. Он стоял на кухне засучив рукава, на нем был цветастый передник жены, работал он легко и красиво. Перво-наперво он отрезал балык — то есть все, что было выше позвоночника по спинному хребту: сплошное мясо без косточек. Потом отделил тёшку — ребрышки, с боков у которых тоже было мясо. Но так как в этих краях, богатых рыбой, тёшку презирали, Игнатьев не стал жадничать и бросил ее коту Джону. Затем принялся за  п у п о к — так называлась брюшина, самая вкусная часть кеты: нежная, невесомая, маленькая по сравнению с балыком, но очень жирная. Вообще-то пупки положено было есть сразу: посыпать солью в каком-нибудь тазу, выдерживать с полчаса и подавать на стол. Но Игнатьев не торопился, он рассчитал, что раньше чем через двое суток Диаров не приедет и можно спокойно заняться настоящим рассолом. Он засыпал в бак крупную желтую соль — она не дает горчинки, как мелкая, — опустил туда картошку и, убедившись, что картошка не утонула, посчитал дело сделанным. За два дня, что рыба полежит в рассоле, она даст собственный сок, и вот тогда Игнатьев ее тонко-тонко порежет прозрачными пластинками, перемешает пупки с луком и зеленым горошком, как салат, добавит немного уксуса и — «прошу дорогих гостей к столу».

Царская еда!

Попутно, занимаясь рыбой и тыльной стороной руки вытирая потный лоб, он инструктировал Володю Шитова, сидящего на табуретке: «В повестку дня не включай. Понял — нет? В «разное». Чтоб шума не было. — Володя мрачно кивал головой. — Теперь так. Григо исключайте. А этим выговора. С них хватит. Подержи-ка таз. Сразу одумаются! — Володя подержал таз, Игнатьев спустил в рассол сырую картошку, потом закончил: — Полный порядок, А решение напиши загодя». — «Как так загодя?» — сказал Шитов. «А вот и так! Ручкой! Чернила есть?»

Завтра должно было состояться внеплановое комсомольское собрание: к приезду Диарова начальник станции хотел «приготовить» не только кету. Володя Шитов был секретарем первичной организации, на учете стояло семь человек, и выходило, что четверо с перевесом в один голос будут решать судьбу троих. Задача была выполнимая, потому что троица была мэнээсовская, а четверка из лаборантов и рабочих. Между ними уже давно начались нелады, на чем и хотел сыграть Игнатьев. Володя прекрасно понимал его тактику. Впрочем, он сам имел «зуб» на Гурышева, который вставал по утрам когда хотел, хоть в десять часов, хоть в одиннадцать, а рабочие с лаборантами вкалывали спозаранку как ломовые лошади. Гурышеву, видите ли, дома можно работать, ему «размышлять» необходимо, «думать», а Володе Шитову размышлять вроде нечем. И Карпов был хорош: сказал однажды, что он не для того учился в университете, чтобы таскать приборы и копаться в навозе, как будто лаборанты специально для этого были рождены. Впрочем, лично к Карпову у Шитова ничего не было, потому что он видел, как тот «рубит свое дело», и к Марине Григо он относился с уважением, особенно после истории с вертолетом, но больше всех из мэнээсов нравился ему Рыкчун. Он был настоящим работягой, он клал сразу четыре рейки на горб, туда же рюкзак — и ветру навстречу, а ветер, между прочим, был восемнадцать метров в секунду.

Эх, черт возьми! — думал про себя Володя Шитов, шагая по направлению к рабочему корпусу. Сколько еще ему будут приказывать и сколько еще он будет выполнять приказы по принципу «слушаюсь!»? Володя плохо разбирался в происходящем, знал только, что мэнээсы в своей жалобе на всех «наклепали».

В объявлении он написал, что состоится закрытое комсомольское собрание, явка строго обязательна, а в повестку дня включил два вопроса: о комсомольских взносах и «разное», как велел Игнатьев. Никому из комсомольцев Володя не стал говорить заранее, что к чему, как опять же велел Игнатьев, не поднимая шума.

А потом получился конфуз, но, может, это и к лучшему, что он получился, у Шитова сразу отлегло от сердца, словно камень с себя сбросил. Открыл он собрание, попросил избрать председателя, и, как всегда, как это делали на всех предыдущих собраниях, люди привычно назвали Карпова. Тот сел за председательский стол, и Володя Шитов положил перед ним все бумаги. Карпов сразу, в первую же секунду, увидел проект решения. Он очень изменился в лице и, не будь дураком, не соблюдая никаких повесток дня, тут же зачитал его вслух собранию и выразительно посмотрел на Борю Корнилова, который по совету Игнатьева был приглашен персонально. И все тоже посмотрели на Корнилова, и Григо стала аплодировать, протянув к нему руки, а секретарь райкома только сощурил свои глаза, потом медленно встал и, ничего не сказав, ушел. Володя Шитов тут же все понял и объявил, что собрание отменяется. Потом его вызвал к себе Игнатьев и набросился, как будто Володя был виноват в том, что Карпова избрали председателем.

Диаров между тем почему-то не ехал, его держали в Областном какие-то дела, возможно — рыкчунские, он не хотел говорить о них по телефону. Подходил срок отчетно-выборного профсоюзного собрания, и Антон Васильевич стал готовить на мэнээсов новую атаку. Утром в день собрания на станцию приехал корреспондент «Областного комсомольца» Игорь Коханов. Он познакомился с мэнээсами еще в Областном: зашел поужинать в ресторан, увидел бородачей, подсел к ним, разговорился. Был он совсем молодым журналистом, писал стихи и клал их на собственную музыку, и вот увлекся рассказами мэнээсов и приехал писать о «мерзлотке» очерк. Попал он, конечно, из огня да в полымя. События развивались на его глазах, а был Коханов горячим парнем: пошел с мэнээсами на собрание, не удержался, взял слово, выступил против Игнатьева, и Володя Шитов откровенно сказал ему в перерыве: «Все, парень, спекся ты. Теперь тебя так оклеветают, что не только других не защитишь, но и своих костей собрать не сможешь». И точно: пошла со станции за подписью Игнатьева жалоба редактору газеты, что, мол, пьет ваш корреспондент, ведет себя нагло и вызывающе, пристает к девушкам из поселка, и пришлось потом Коханову «отмазываться», куда уж тут до публикации!

Но у Игнатьева опять вышел прокол! Собрание хоть и осудило мэнээсов за «бытовку» — этот нелепый термин уже ходил по станции с легкой руки Антона Васильевича, — а все же избрало Гурышева председателем месткома. Почему так случилось, даже сегодня никто не может взять в толк. Григо выдвинула Алексея кандидатом, в противовес ему Игнатьев назвал бухгалтера, а люди, наверное, подумали, что председатель месткома — это, как ни крути, отпуска, это какие-то деньги; это жилье, и во всех подобных делах самостоятельность Гурышева не шла ни в какое сравнение с самостоятельностью бухгалтера.

И тут уже круги пошли перед глазами Игнатьева: от злости и испуга. Был на исходе десятый день с момента подачи мэнээсами заявлений, Диаров все еще задерживался, пупки в рассоле исходили избыточным соком, — надо было на что-то решаться. Не отпускать же, в самом деле, дезертиров со станции «без ничего»!

На одиннадцатый день Игнатьев издал приказ об увольнении Григо «за нарушение трудовой дисциплины». «Правильно! — санкционировал Диаров по телефону. — Она зачинщица, без нее они сразу прижмут хвосты! Теперь их пряничком попробуй, понял? А я скоро буду, потерпи немного. И действуй!»

Действительно, почему бы не прижать теперь мэнээсам хвосты с помощью «пряника»? И рядом с приказом об увольнении Григо появился на той же доске второй приказ, подписанный Игнатьевым: о предоставлении Юрию Карпову трехмесячного творческого отпуска!

Ну, знаете!

Станция с интересом ждала реакции бунтовщиков. Было известно, что сидят они, запершись, в комнате Карпова, куда после увольнения переехала Григо, поскольку Карпов уже давно ночует у Гурышева, что с ними этот самый писака из «Областного комсомольца», что время от времени оттуда доносится хохот, а иногда песня «Бабье лето» под гитару, а то вдруг наступает гробовое молчание. После одной такой тишины из комнаты вышел Карпов, важно прошествовал в кабинет Игнатьева, задержался там ровно на десять секунд, вероятно, сказал что-то, после чего Игнатьев собственноручно содрал с доски приказов бумажку об отпуске Карпову.

Юрий Карпов, по единодушному мнению своих товарищей, «прямо на глазах становился человеком». Его походу в кабинет Игнатьева предшествовала клятва мэнээсов: в комнате, «при закрытых дверях», они дали торжественное обещание быть откровенными друг с другом, никаких тайн не держать, о поступках своих и намерениях объявлять заранее. Карпову было труднее, чем Алексею и Марине: и больше соблазнов, и меньше сил. Но то, что он стал участвовать в борьбе, приподняло его не только в глазах друзей, а даже в собственных. Он заговорил несвойственными ему прежде словами, стал делать несвойственные ему прежде дела. Юрий стал лучше и чище. И он верил своим товарищам! — это было для него настоящим спасением. «Юрка! — не уставала говорить Марина Григо. — Ты человек!» Он и правда тогда вдруг понял, что к заветной цели можно и нужно идти честным путем.

Истекли двенадцать дней, но Карпов с Гурышевым все же вышли на работу, хотя закон позволял им не выходить. Они еще надеялись на благоприятный исход, эту надежду вселил в них визит Бори Корнилова. В один прекрасный вечер он явился, как это было однажды, в галстуке и начищенных туфлях, сел на стул, не произнес за полтора часа ни единого слова, послушал, как журналист из Областного поет под гитару свое «Бабье лето», а перед уходом коротко сказал: «Завтра в четыре к Никитину. Я договорился».

Никитин был инструктором райкома партии. Они отправились втроем, в кабинете у Никитина застали Борю Корнилова, который опять промолчал, пока они вели беседу. Инструктор внимательно выслушал мэнээсов, обещал доложить «первому» и слово свое сдержал. Результатом было бюро райкома, на которое пригласили одного Игнатьева, и, вернувшись, он дал в Областной «SOS!». Бросив все на свете, в том числе и Рыкчуна, Диаров кинулся на помощь.

Стало ясно, что все теперь зависит не столько от Антона Васильевича и даже не от Диарова, сколько от того, как поведет себя коллектив станции. В райкоме так и сказали Игнатьеву: «Мы вмешаемся после того, как разберетесь вы сами, обсудите положение на коллективе и вынесете решение. Одно из двух: или станцию придется укреплять новым руководством, или подыскивать новых мэнээсов. У вас на редкость гнилая обстановка».

Диаров засучив рукава стал готовить общее собрание.

Как-то вечером Алексей Гурышев вошел к нему в кабинет, под который он на скорую руку оборудовал комнату бухгалтера, чтобы договориться о Марине Григо. Дело в том, что первым распоряжением Диарова, переданным Марине и журналисту из Областного через Игнатьева, было требование «убираться со станции к чертовой матери». В кабинете толпился народ, и, когда вошел Гурышев, общий разговор тут же оборвался.

— Тебе чего? — спросил Диаров.

— Я по поводу Григо… — начал Гурышев, но Диаров его перебил:

— Не знаю такой! В списках сотрудников станции Григо не значится!

— Ну и что? — спокойно возразил Гурышев. — Сегодня она не значится, а завтра, может, нас с вами не будет.

— У тебя все? — сказал Диаров. — Странно ведешь себя, Гурышев. Ты письмо от Рыкчуна получил? Вдумался бы! — Вот где только Алексей сообразил, что к чему. — А теперь очисть помещение. У нас закрытое партсобрание.

— Какое ж закрытое, если вы не член партии! — сказал Гурышев, но повернулся и ушел походкой чемпиона мира по боксу.

Ему было ясно: распределяют роли. В двенадцать ночи, съев, вероятно, хорошо просолившиеся пупки, они пели хором «Амурские волны».

18. РАСПРАВА. КОНЕЦ

Утром того дня, на которое было назначено общее собрание, Марина Григо кормила во дворе станции кота Джона. Кот принадлежал Игнатьеву. Два года его звали Дженни, пока случайно не выяснили, что он мужчина. Так из Дженни он превратился в Джона, хотя ему было все равно.

Он здорово ловил крыс. Когда-то, до него, они нагло шуровали по станции, а тут не выдержали и однажды, собравшись, дружно покинули жилой и рабочий бараки и перебрались в поселок, оставив следы на снегу. Джон горевал недолго и принялся за ласточек. Станция была, пожалуй, единственным местом в округе, где водились ласточки. Все началось с одной пары, которая, откуда-то прилетев, прижилась, а потом их стало больше пятидесяти. Джон бил ласточек артистически: влет. Он был истинным извергом, ему за это крепко доставалось, у него даже деформировалась голова и приплюснулась морда: настоящий пират, еще бы черную повязку на левый глаз, прищуренный от битья, и пистолет за пояс. Избил Джона Игнатьев, который очень любил ласточек, но, вопреки всякой логике, кот души не чаял в Игнатьеве: всегда провожал его на работу и встречал, терпеливо высиживая у дверей рабочего корпуса. Правда, был еще один человек, к которому Джон относился душевно: Марина Григо. Но это было как раз естественно и объяснимо, поскольку только она кормила кота из собственных рук, освобождая его от необходимости добывать себе пищу трудом.

Джон был очень хитер. В течение дня он демонстрировал окружающим полное презрение к ласточкам и даже мертвых птиц обходил за триста шагов. Зато ночью, когда все укладывались спать, он брал пистолет, перевязывал глаз черной лентой и гнусно пиратствовал. Застукать его за этим делом никак не могли, но следы пиратства в виде ласточкиных перышек на хитрой морде Джона Марина обнаруживала довольно часто.

Так вот она кормила Джона, когда подошел к ней лаборант Володя Шитов, молча постоял рядом, а потом сказал, не отрывая взгляда от кота, как будто обращался к Джону:

— Это верно, что вы все ходили в райком?

— Верно. А что?

— Да нет, просто так, — сказал Володя, погладил Джона и ушел.

Много позже он сказал мне, что именно тогда, утром, после короткого разговора с Мариной Григо, он окончательно решил для себя, с кем будет на собрании: не с мэнээсами. При всем своем желании Володя никак не мог понять логику их борьбы. Чего они хотели? Разговор с ними на эту тему не получался, они сторонились всех сотрудников станции, в том числе и Володи, а Игнатьев с Диаровым, которые перед собранием специально переговорили с Шитовым, дали довольно четкое объяснение: мол, мэнээсы рвутся к власти, хотят всех подмять под себя, сводят личные счеты. С кем? С Игнатьевым? Его как руководителя Володя считал знающим человеком, в своем деле «тумкающим». Правда, Антон Васильевич был груб, несдержан на слово, «не всегда терпим», однако это вовсе не значило, что надо было подавать «коллективку» об уходе. Внешне — по крайней мере, так казалось Шитову — дела у мэнээсов складывались удачно, особенно у Карпова и Гурышева. Один имел почти готовую диссертацию, другой был занят лабораторией, несколько месяцев бился за реактивы и оборудование, достал их наконец, прекрасно наладил дело и вдруг полез в такую кашу! «Ну ладно, — думал Шитов, — Марина Григо в нее полезла, так у нее, быть может, есть основания, она, быть может, действительно не ладит с Игнатьевым и сводит с ним какие-то личные счеты. А Гурышев? Кроме как потерять, он ничего в этой драке не приобретет, и, если он не дурак — а он не дурак! — какие такие «особые» соображения заставляют его действовать с Мариной заодно? Нет, это не борьба. Это показуха!» А коли так, коли мэнээсы решили почему-то и для чего-то всех попугать, Володя считал этот метод недостойным. Кроме того, его возмущал поход мэнээсов в райком партии, где они «положили пятно на весь коллектив», как сказал ему Диаров, и Володя поверил шефу, потому что и сам понимал: если не для «пятна», то зачем еще ходить в райком накануне собрания?

Когда председательствующий Диаров открыл прения, выразительно посмотрев при этом на Володю Шитова, Володя поднял руку и выступил первым. Начал он робко и неуверенно, стесняясь сотрудников станции, — такой явки он прежде не помнил, — неловко чувствуя себя в присутствии руководителей района, в полном составе пришедших на собрание, и глядя на удивленно-презрительные лица мэнээсов. Но потом разозлился, повысил голос, и поздно ночью Диаров даже похвалил Володю, сказав, что тот выступал с «огоньком, как и подобает комсомольскому вожаку». Когда же сел Володя Шитов на свое место, душа его вновь разорвалась на части, потому что, в сущности, он толком ни черта не знал, а в действиях мэнээсов не было ничего такого, за что их надо было бы казнить. Слушая других выступающих и чувствуя, что начинается настоящий шабаш, а первый камень бросил не кто-нибудь, а именно он, Володя уткнулся глазами в пол, чтобы не встретиться с мэнээсами взглядом. Они вели себя очень сдержанно, с большим достоинством и тоже «брали слово». Диаров часто их перебивал, требуя, чтобы они говорили «по существу», а «существом» он считал их дезертирство и коллективный уход с работы, однако они спокойно и настойчиво продолжали говорить о порядках на станции, о стиле руководства, о судьбе науки.

Начали в пять, кончили в одиннадцать вечера. Выступили все, кто присутствовал, кроме одного человека, которым был секретарь райкома комсомола Боря Корнилов: он неподвижно сидел в первом ряду, что-то писал в своем маленьком самодельном блокноте, вырезанном из обычной тетради, может быть даже хотел выступить, но передумал, так как его точку зрения выразил в короткой речи «сам Кулешов», и ни разу не поднял прекрасные глаза на мэнээсов. Вся троица была единодушно осуждена за «коллективку», им дали официальное звание «дезертиров», так и написали в окончательном решении, а когда народ стал выходить из зала, кочегар Ярыгин, за которого будто бы мэнээсы дежурили в кочегарке, когда он якобы пьяный лежал без чувств, прокричал: «Гнать их отседова в шею!» — и Диаров, наклонившись к секретарю райкома партии Кулешову, шепнул ему в самое ухо: «Глас народа».

Вот и все.

Теперь я хочу предложить читателю свидетельство очевидца, в котором содержится, ну, что ли, официальная оценка события. Рассказ председателя исполкома Евгения Мефодьевича Грушина я записал дословно.

«Как говорится, — начал Евгений Мефодьевич, — и я в курсе дела: на собрании сидел, в прениях участвовал. Но чтобы вы меня лучше поняли, начну с общих мест.

У нас на Крайнем Севере, в нашем поселке, условия жизни таковы, что газа нет, воду возим за двенадцать километров, а чаще топим снег или лед, дома все деревянные, стоят с тридцатых годов, и семьдесят процентов из них в аварийном состоянии. К чему я? А вот к чему. Семь лет живу я на Севере, а только последние три года в квартире. Ехал сюда, мне, конечно, всё обещали, и даже сыну детсад. А приехал: ни квартиры, ни жене работы, ни детсада. Между прочим, перевели меня сюда сразу председателем исполкома, а район наш — это двести шестьдесят тысяч квадратных километров, Камбоджа, к примеру, всего сто восемьдесят, — чем я не король? Король-то король, а полгода со всей семьей прожил в рабочем кабинете, где у меня сидели шесть человек моего аппарата.

А нынче что? Приезжает молодой специалист и с первого дня начинает бурчать: того нет, этого… Время, скажете, другое? А это как посмотреть! Время, оно не абсолютное понятие, оно тоже зависимое: на материке — одно время, на Крайнем Севере — другое. Вот так-то. И если молодому специалисту приходится дежурить в кочегарке, зачем гнушаться такой работой? Чванство это. Зажрались, извините за выражение.

Но это еще не все. Мне Диаров перед собранием сказал, что у каждого из мэнээсов есть своя корысть, поэтому они и подняли борьбу против Игнатьева. Диарову я не поверил, а понял дело так, что молодые били на ускорение работ, желая в двадцать пять лет уже стать кандидатами, а в заторможенности обвиняли Игнатьева. Ежели так, то вина их половинная, а другую половину я отдаю Игнатьеву. В мерзлотоведении я ничего не смыслю, но знаю, что наука эта важная. Даже крохотный успех поднимает человека на щит. И это, естественно, затмевает его сознание. А когда оценка деятельности идет только по научной линии, человека тут легко проглядеть, — вот в чем вина Игнатьева и тех, кто стоит над ним.

Опять же с другой стороны: жили мэнээсы в таких условиях, которые многим другим не снятся. Чего им не хватало? У каждого — комната, лаборатория — под ногами, настоящий клад, рай, если хотите. Это же сотни диссертаций! — без скандалов: на всех хватит.

Но люди они неумелые. Стали бить Игнатьева не за то, за что надо было, и получился у них Игнатьев подлец. А вы с ним поговорите душевно, и вы поймете, что он не такой. Я в молодости тоже как-то попер против своего начальника, — спасибо, обжег он меня, но не изжарил, и теперь я век ему поклоны слать буду, он для меня вроде отца.

Короче, всю историю на станции я расцениваю так: горячность молодых столкнулась с нечуткостью руководителей. Сначала мы тут, в районе, решили: пусть мэнээсы переоценят свою позицию, возьмут назад заявления и спокойно работают, а Игнатьев с Диаровым пусть сделают для себя выводы. И пусть все вместе занимаются делом. Но молодые не согласились. Жажда крови! Подавай им Игнатьева на блюдечке с золотой каемочкой! Меняй все порядки на станции, перекувыркивай всю науку с ног на голову!

А мы так не можем. Разобраться надо. Вот пусть коллектив и разбирается. Диаров, правда, вел собрание излишне резко, мы ему с Кулешовым потом это сказали, но главное в другом: коллектив дал оценку, мы обязаны к ней прислушаться».

Наше повествование идет к концу. Карпова уволили на второй день после собрания, так и написав в трудовой книжке: за дезертирство. Он сложил чемодан, и вся троица некоторое время жила в комнате Гурышева: двое сидели на вещах и ждали Алексея. Они решили держаться вместе, чтобы вместе потом «искать правду». Почва под ними качнулась, вера в справедливость поколебалась, и только взаимная поддержка помогла им устоять на ногах. Марина не рыдала в истерике, ребята не запили, но ожесточились, и всем им казалось, что где-то еще узнают о них, а узнав, помогут восстановить истину. Ведь так элементарно: плохие люди руководят станцией! Забот-то всего: снять их с занимаемых должностей! Неужто не ясно? Им казалось, что действуют они открыто и честно, без всяких хитростей, и когда Игорь Коханов, молодой журналист из «Областного комсомольца», сказал Марине Григо перед отъездом с «мерзлотки»: «Все же вы дураки: поперли против системы!» — она искренне возразила: «Не знаю, как в других местах, а у нас не система, а Игнатьев с Диаровым».

Через несколько дней после собрания из Москвы вернулся в Областной директор института Николай Ильич Мыло. Из благородных побуждений, как мне кажется, чтобы спасти мэнээсов от «коллективки», а станцию от возможных в будущем комиссий, он пригласил Алешу Гурышева в Областной для «разговора». Гурышев с негодованием отказался ехать, и третий приказ следующим утром повесили на доску объявлений.

Сотрудники станции сначала удивлялись, видя, что уволенная Григо ждет двоих мэнээсов, а двое мэнээсов упорно ждут одного Гурышева, а потом стали задумываться. К Марине подошел в поселке Аржаков и сказал: «Ты прости меня, Марина, но сама понимаешь: семья…» Потом ей встретился Володя Шитов, она спросила: «Ты действительно так думаешь, как говорил на собрании?» — и Володя, парень честный и неплохой, сказал: «Но и вы дураки».

Вездехода Игнатьев мэнээсам не дал. Они своими ногами пришли в поселок на автобусную станцию, и там они увидели Борю Корнилова. Он словно ждал их, решительно подошел и молча отдал Марине конверт: «Не хочу по почте». Марина глянула, прочитала адрес: «ЦК ВЛКСМ. Отдел науки». «Ты все обдумал?» — спросила Григо. «Можешь прочитать, не запечатано», — ответил Корнилов, кивнул головой и медленно направился в свой райком.

Пришел автобус, мэнээсы погрузились и, провожая глазами невысокую трубу кочегарки, сложенную из пустых бензиновых бочек, отправились на поиски правды.

Уехали.

Вскоре на станции появился Рыкчун. Состоялось еще одно собрание, на котором тот же коллектив должен был обсудить и, наверное, осудить своего «порученца». Но общая атмосфера была какая-то неопределенная. Никто толком не знал, как расценивать дружный отъезд мэнээсов: как их поражение или как победу? Все окончательно запутались в вопросе о том, кто теперь кому враг, кто кому друг, кого еще надо миловать, а кого казнить.

Рыкчун, конечно, тут же сориентировался. Он повел себя на собрании гордо и даже заносчиво и заявил потрясенным сотрудникам, что отныне будет пить не менее литра зараз, что он купил в Областном гантели и эспандер, начнет тренироваться, чтобы лупить не одного, а сразу пятерых. То ли смеяться над Рыкчуном, то ли плакать, то ли простить ему дурацкое выступление, то ли вздуть за него, — впрочем, какое все это имело теперь значение?

Важно было то, что мэнээсы уехали, и конфликт, таким образом, оказался исчерпанным.

Романтика, романтика… Мы часто говорим о ней, почему-то забывая, что голая романтика — это билет в два конца, туда и обратно: кто за одной романтикой приехал, тот скоро сбежит. Человек останется на Севере лишь тогда, когда этот трудный край удовлетворяет все его потребности — и романтические, и меркантильные, и честолюбивые. Потому что Север — это не просто красоты природы, не просто радости созерцания, но и множество огорчений; не просто «дым от костра», воспеваемый в песнях, но и «комарик» в несметных количествах, и холод, и консервы, и чувство оторванности от материка; не просто мечтательное небо над головой, но и реальная земля под ногами, по которой надо ходить, на которой надо трудиться, в которую можно лечь. Чтобы все это познать да все это принять, одной романтики мало.

Специалисты на Крайнем Севере редкость, они на вес золота, их берут иногда без разбора и выбора, прощают им прежние грехи и, авансом, будущие и держатся за них крепко.

А тут сразу троих — и отпустили?

Да каких троих!

19. ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗА ОБЕДЕННЫМ СТОЛОМ

Потом мы все, за исключением Вадима Рыкчуна, сидели за общим столом, — напомню, что вслед за мной на станцию приехали из Москвы мэнээсы и я обещал читателю еще в начале повествования, что вернусь к прерванному обеду. Итак, сначала мы вели непринужденный разговор, передавали друг другу тарелки, и локти каждого касались локтей соседей. Дипломатический обед до поры до времени шел в «дружеской» атмосфере.

Единственным человеком среди нас, ничего не знающим о происшедших на станции событиях, был главный инженер треста, который, пользуясь оказией, предложенной Диаровым, приехал из Областного. Он должен был выяснить, куда убежала вода из искусственного водохранилища, построенного его трестом на территории района. Главному инженеру было весело на словах, но грустно на душе, потому что утекли два миллиона рублей, а виноватых не находилось, он сказал: «Ведь так не бывает!» Раскопки, которые он предпринял еще дома, в тресте, привели его к элементарному учебнику по мерзлотоведению, в котором он нашел объяснение утечки. «Ай-яй-яй! — сказал инженер. — Чего же это раньше мы не пришли к вам за консультацией!»

Он взял на себя обязанности тамады. Первый же тост, явно желая польстить присутствующим, он поднял за то, что научный сотрудник — это, конечно, не примитивный инженер, а двумя этажами выше. Почему? Вот почему. Если к руководителю треста придет молодой инженер и скажет, что не желает строить плотину, а желает строить жилой дом, он ответит ему: «Ты что, луку наелся?» — в том смысле, что, мол, сошел с ума. А вот молодой ученый, в отличие от инженера, имеет свободу выбора, иначе наука никогда бы не сдвинулась с места. «Лафа» по сравнению с инженерией! — сказал тамада, не заметив, как все сидящие за столом переглянулись. — Но все же я надеюсь, что вы на минуточку отложите свою науку и поможете мне сохранить воду. За содружество науки и практики!»

Все промолчали.

— Вот ты говоришь, — первым отреагировал на тост инженера Диаров, — что ученый сам собой командует. Это все из области рассуждений. В действительности молодой специалист должен по крайней мере год работать без собственной темы: учиться!

— А потом? — сказал инженер.

Диаров продолжил:

— А вот у некоторых молодых бывают сплошные претензии: все в «стружку», мол, идет, в «стружку», хотя принцип молодого специалиста — «бери больше, тащи дальше»!

— Вы забыли, Сергей Зурабович, — прервал его Карпов, — что был специальный ученый совет института, посвященный недопустимости многотемья.

— Подумаешь, ученый совет! — сказал Диаров. — Ты помнишь, Марина, я однажды поручил тебе работу по градиентам? Думаешь, я не знал, что результаты пойдут в «стружку»? Знал. Хотел, чтоб ты училась. И где, скажи мне, «стружки» не бывает? Всегда рискуем.

— Извините! — сказала Григо. — Мои материалы по градиентам до сих пор лежат нетронутыми. Вы их даже не посмотрели! А вдруг они дельные? Если же вы хотели, чтобы я училась, зачем дали мне неправильную методологию исследования? Я вам тогда же об этом сказала. Забыли? А что вы мне ответили?

— Что?

— Вы сказали: продолжай работу!

— Ты это зря, — сказал Диаров. — Я не пьяный, чтобы посылать людей на дело, которое козе под хвост.

— И между тем я все же лезла в воду во время шторма, чтобы доказать вам…

— Героиня какая! — перебил Диаров. — Тебе надо эпический роман посвятить. Потерпи, я сам напишу!

— …чтоб доказать вам, что ваша методология — чепуха, а ваше задание никому не нужно!

— Ну ладно, — сказал главный инженер. — Давайте выпьем. Не знаю, как вы, а я считаю, что если для молодого ученого все, что он делает, — учеба, то надо и с другой стороны подойти: и его желание выслушать. К чему-то душа у него лежит, к чему-то нет… Если работа делается с удовольствием, то и науке плюс, и делу польза, и учеба в охотку. Выпьем!

— Такие разговоры, как мы ведем, — чванливо сказал Диаров, — могут иметь место в комбинате куриного питания. Подлей-ка, Игнатьев, так уж и быть — выпью. А ты, Марина, Дон Кихота из мэнээсов не строй. Дон Кихот добрым был, а вы вели борьбу на уничтожение. А у него, — он кивнул на Игнатьева, — двое детей. Об этом подумала? Уж если воюете с ветряными мельницами…

— Ветряные, говорите?! — воскликнула Григо.

— …то думайте о последствиях!

— А хоть бы и ветряные, — сказал Гурышев. — Разве это хорошо, что вы кучу мельниц понастроили? Пока мы с ними воевали, дело стояло. Не по-хозяйски получается. Только и пользы что закаляли свои характеры.

— Тоже неплохо! — мрачно заметил Диаров. — Зато знаний прибавилось. Ты хоть теперь аллювий от морены отличить можешь.

— А вы флювиогляциал от аллювиальных отложений отличите? — спросил вдруг Карпов, и научный руководитель станции, отодвинув стакан, резко поднялся из-за стола и вышел.

«Ох, зубастые, черти!» — подумал я, только сейчас впервые увидев, как трудно с ними было Диарову.

Чего скрывать, мои симпатии уже давно были на стороне мэнээсов, хотя я и понимал, что действовали они неумело, иногда даже глупо, что другой бы на их месте был осторожней, разборчивей в поступках — и тогда потерял бы, наверное, всю их симпатичность.

Обед в тесном «семейном» кругу лопнул…

20. ТРИ ИСПОВЕДИ

Через несколько дней Игнатьев предложил мне выехать в тундру, в отряд Бориса Мальцева, молодого лаборанта, совсем недавно окончившего МГУ и всего полгода работающего на станции. Ну что ж, в тундру так в тундру.

Мы стали готовиться в путь. Мы — это механик «мерзлотки» Петр Петрович Андреев, которого все звали Петровичем, Игнатьев, решивший меня сопровождать, и я. Была весна, самое ее начало, а снег в тундре лежит до мая месяца, и потому экипировались мы по-зимнему. Мне дали три пары шерстяных носков, портянки, высокие резиновые сапоги — такие высокие, что прямо до пояса, и я, надев их, подвернул наверху, и стали они похожи на мушкетерские ботфорты. Потом надел я свитер, поверх него зеленый штормовочный костюм, на куртке которого, у плеча, был нарисован черными чернилами черный кот с изогнутой спиной и длинным вытянутым хвостом (штормовка принадлежала Диарову!), поверх костюма ватник… и что еще?.. налил чернилами свою верную «шпагу» — и полез в вездеход. Он уже стоял возле жилого барака, и, когда он подходил, я заметил, что в вездеходе было что-то неотвратимое, в его медлительности и неповоротливости, и почему-то подумалось о танках, которые, наверное, тем и были страшны на войне, что шли медленно, а не летели как угорелые.

Провожать нас особенно никто не провожал — так, помахали нам на дорогу сотрудники станции, которых отъезд наш застал на улице, да кот Джон с Мариной Григо, причем Марина, откуда-то появившись, жестами предупреждала меня, чтобы я не очень поддавался чарам Игнатьева, жесты были неопределенные, но смысл их я понял, и вездеход двинулся.

Джон отстал от нас только в поселке. Мы проехали по главной улице, носящей имя героя-летчика, погибшего во время войны и жившего когда-то в этих местах, а по ту сторону поселка Игнатьев приказал Петровичу остановиться. Рядом была буровая, законсервированная до зимы.

— Опять украли, — без сожаления констатировал Игнатьев, обойдя буровую и показывая мне остатки цветных проводов, снабженных устрашающей надписью: «Не подходи! Убьет!» — Надо же, — сказал Игнатьев, — ничего их не пугает: грамотные! Они из этих проводов пояса себе вяжут. Как дети!

Взяв ружья и устроившись на крыше вездехода, мы двинулись дальше. Время было охотничье, а тундра, как известно, царство птиц и зверей. Тут и гуси есть, и гагары, и журавли, и гаги, и медведи, и волки, и кого только нет, а из «невинных животных», как выразился Игнатьев, водятся зайцы. Но все это были слова, а в натуре я увидел всего лишь стаю леммингов — тундровых мышей. Игнатьев, тоже их заметив, сказал: «Порядок!» — а в чем порядок, я не понял, и тогда он прочитал мне целую лекцию о том, что леммингами питаются коршуны, полярные совы, песцы, волки и так далее и что даже собаки иногда «мышкуют», и это забавно наблюдать, когда они вытанцовывают перед норкой лемминга, выгоняя мышь наружу.

Когда есть лемминг, сказал Игнатьев, то и хищники сыты, и зайцы целы, потому что зайцем хищник промышляет только тогда, когда уходят из тундры лемминги и приходится с голодухи гоняться за слишком быстрым и, вероятно, не очень вкусным зайцем, с точки зрения, положим, волка.

Как ни странно и страшно это звучит, лемминги на Севере — это «носители мяса». Уходят из тундры лемминги — а уходят они лавиной, все сметая на своем пути, и никто не знает почему, — вслед за ними немедленно уходят зайцы, песцы и куропатки, спасаясь от хищников. А без этих животных и волкам в тундре делать нечего, и росомахам, и бурым медведям, и даже таким мелким хищникам, как орлан, коршун или сова.

И тогда охотники «ревут белугой», сказал Игнатьев, и тоже покидают насиженные места и поселяются там, где почему-то останавливается лемминг, своей гибелью дающий начало новой жизни. Этим, наверное, и объясняется кочевой образ жизни местных охотников.

Я слушал Игнатьева не без интереса, больше того, за девять дней, проведенных нами в дороге — два с половиной дня туда, два обратно, а остальное время в отряде Мальцева, — мне приходилось много раз забывать о недоброй игнатьевской «сущности». Он вел себя так и говорил такое, что я готов был принять его за «лемминга», но не за «волка», он явно поворачивался ко мне какой-то новой своей стороной, прежде мною не видимой.

Игнатьев говорил много о себе, став моим гидом не только по тундре, но и по собственной своей жизни. Теперь я знал о нем все, и это «все», литературно обработанное, я хочу предложить читателю. Для этого мне пришлось объединить разрозненные истории в единое целое, но я отлично помню, когда и где какая история была мне рассказана Игнатьевым: эта — у костра, эту я узнал на крыше вездехода, а эти размышления — в отрядном вагончике, где мы ночевали, опустив бязевый полог, чтоб нас не очень ели комары.


ИСПОВЕДЬ ИГНАТЬЕВА. «Вы не поверите: когда-то я был по натуре очень спокойным человеком. Люди знали: чтобы «вывести из меня», надо сделать из ряда вон выходящее. А теперь я живу одним клубком нервов… Вспылить — могу, орать — могу, розги ввел бы для сотрудников, сам бы их порол — а почему? Потому что я человек непримиримый. И первое слово тут принадлежит моей жене. Нинка моя до невозможности правдива, до конца пряма — не многим это нравится.

Но и жизнь в моей биографии тоже не последнее слово сказала.

Я вот столичный вуз окончил. Но если вы думаете, что я по биографии своей «столичный», глубоко ошибаетесь. Я самый что ни на есть «лапотник» из города Кудымкар — вы и слыхать о таком, наверное, не слышали. В Коми АССР бывали? Нет? Моя родина.

Я был четвертым в семье, а всего нас было три брата и три сестры. В начале войны мне сколько? Ну да, десять исполнилось, а кончилась — стало быть, пятнадцать: самый-самый возраст.

В сорок девятом я окончил школу. Мы, хоть и в городе жили, держали корову, а потому крестьянской жизни — доить, косить сено, полы мыть, готовить и прочее — были обучены, особенно я, самый старший мужик после отца.

Из школьной жизни не забуду нашу географичку Веру Семеновну. В Коми были древнейшие, еще петровских времен, заводы. Мы их все облазили — спасибо за это географичке. И даже в Москве побывали с экскурсией, прошли по институтам, и с тех пор родилась моя коронная мечта стать авиационным строителем. После десятого класса я отослал документы в МАИ. Отец сказал: «Мне нужен помощник, я старый уже!» Но я ответил, что помощник из меня будет лучше, если я выучусь. Моего отца переубедить — жизни не хватит. Пока что мы начали с ним строить новый дом. Все лето прошло в делах, а осенью я сказал: «Все, батя, мне пора!» Сколотил деревянный сундук, сложил туда книжки и выехал в Москву. Сдавать экзамены. В МАИ. Денег у меня не было, только пара белья, которую мне мать ночью, по секрету от батьки, сунула в сундук. Поезд шел тридцать шесть часов. Вечером я приехал в Москву и несколько ночей провел дома у Пашки. Кто такой Пашка — не помню, обыкновенный парень, мы познакомились в поезде. Как и все туристы, к которым я себя по характеру причисляю, я был человеком общительным. А потом я жил на вокзале, а к экзаменам готовился в метро.

Черт его знает! Когда другой рассказывает, слушаешь его и думаешь: зачем скукоту разводит? Кому это интересно? А когда ты сам о себе рассказчик, каждая мелочь кажется тебе очень важной и что-то там такое объясняющей, я уж не говорю о том, что просто приятно вспомнить, хотя далеко не все было приятным.

Математику я сдавал первой, сдал на пятерку, и меня тут же поселили в общежитие. И пошло! В одной комнате нас было, чтоб не соврать, шестьдесят человек! Все три математики я сдал на пятерки, но больше всего боялся сочинения, я хоть одну ошибку, но обязательно делал, а проходной балл в МАИ тридцать четыре из тридцати пяти. И вот когда мы написали сочинения, а потом нам объявили результаты, я стал прыгать и кувыркаться, потому что получил первую в жизни пятерку по сочинению. Физика, химия, немецкий — не проблема, и у меня в кармане тридцать пять баллов. Так я попал в МАИ — в тот год, когда конкурс ломал многие судьбы.

Но ведь так не бывает в жизни, чтобы одни удачи да удачи, когда-то и огорчения приходят, они идут чересполосицей. До конца третьего семестра я получал повышенную стипендию — отличник! — а для меня деньги были всё, потому что отец поставил на мне крест. Но потом я столкнулся с одним профессором, сказав ему при всей аудитории, что он плохо читает лекции. Я был прав, но теперь понимаю, что слова мои были глупы, и я даже имени этого профессора вам не скажу: он жив и знаменит, и если вы помянете его в своей писанине, а он поймет, что через меня, в его силах причинить мне даже здесь новые неприятности. А я уже стал умным.

Тогда этот профессор вел у нас и практические занятия по сопромату. В течение нескольких дней он в отместку за мои слова продерживал меня у доски по два часа кряду, а потом я взъелся и вообще перестал отвечать. В итоге меня без зачета не допустили к экзамену, без экзамена — ко всей сессии, и ничто мне помочь уже не могло, даже мое хорошее положение в институте. Я решил уходить совсем, расставшись с мечтой стать авиастроителем. Правда, я мог публично извиниться перед профессором и мне простили бы дерзкое поведение, но я был горд — и оказался у разбитого корыта.

Долго я ходил по Москве. По институтам. Искал переход. Ну и нашел, конечно: в инженерно-строительный имени Куйбышева был объявлен дополнительный набор. Явился я к декану гидростроительного факультета — это было в середине февраля, все места по дополнительному набору уже были заняты — и с великим трудом добился зачисления, просто выплакал его. Отныне и навсегда общее с самолетостроением было для меня только в слове «строение». Мне пришлось досдавать геодезию, о которой я знал, что ходят какие-то люди с какими-то трубками по земле, и гидротехнику, о которой я вообще ничего не знал. Но все получилось отлично, и я даже не потерял семестра. Между прочим, злополучный сопромат я сдал на пятерку! — так, маленькое торжество над моим обидчиком-профессором.

И тут у меня стала резко прогрессировать близорукость. Вероятно, подвели нервы и еще от переутомления. Врачи запретили мне читать и писать, разрешив, в виде компенсации, кататься на коньках. Пришлось на целый год брать академический отпуск. Год я прожил в Москве, ничего не делая, голодая форменным образом, потому что из дома я ничего просить не мог, а возвращаться не хотел. Но тут — случайность, которая помогла мне кое-как продержаться. После одного экзамена, еще раньше, я разговорился с завкафедрой, и он пригласил меня домой. Мы попили чаю, побеседовали — тем дело тогда и кончилось. И вдруг я встретил его на вокзале: подошел со спины, не узнал его и предложил донести вещи. Стыдиться я уже ничего не стыдился, и, когда он позвал меня домой, я тут же и дал согласие. Он в этот период писал книгу по расчетам железобетонных плит, и я стал делать ему таблицы. За деньги, конечно. Но самое главное — он отхлопотал мне обратно общежитие.

Общежитие было в Перловке. Там и сколотилась наша компания из шестерых ребят. Мы жили коммуной, были все молоды и горячи, на преддипломку ездили гуртом, а затем и на работу попросились в одно место. А когда защищали дипломы, единогласным решением ввели «рабскую систему». Произошло это вынужденно, хотя иначе произойти не могло. Один из нас, Славка, бросил однажды лозунг, что за подготовку диплома мы сядем лишь тогда, когда «распустятся первые листочки». Мы были в ту пору лириками, гуляли по разным паркам, и лозунг был принят. А весна, как на грех, была поздняя, хотя при чем тут весна: студенты и без «листочков» всегда в жестоком цейтноте. Первым должен был защищаться Вовка Данич, и тогда джентльменское соглашение о рабстве вступило в законную силу: Данич стал нашим плантатором, мы — его неграми, и все шестеро делали один диплом. Впрочем, это можно было назвать по-другому: Данич — начальник проектного бюро, мы — рядовые проектировщики, он нам — задание, мы ему — выполнение плана. Хорошая, между прочим, школа! Так защитили мы шесть дипломов, каждый из нас, откомандовав, послужил и рядовым, и никто никого не подвел, никто никому не завидовал, никто никого не обкрадывал. Я защищался последним, и, пока я не получил свою четверку, все терпеливо ждали меня: негры неграми, а джентльменство превыше всего. Как-то странно сегодня об этом вспоминать, хотя в ту пору к джентльменству мы относились как к норме, а теперь я что-то говорю и говорю о нем, и все в восхищенных тонах, и понять не могу, когда и как джентльменство по дороге растерялось.

Потом мы поехали на строительство Новосибирской ГЭС. Нам скоро дали понять и почувствовать наше истинное место. Мы сообразили, что стройка не просто совокупность людей, а сложнейший организм, и поняли, какая разница между необходимостью и возможностью. Положим, один из цементных заводов не успел отгрузить нам цемент, а кто-то еще дал не ту арматуру, и еще песок не поспел вовремя — что делать? Стоять! Мы рассуждали вроде бы логично. Однако нас, молодых инженеров, приучали в спешном порядке, буквально аварийном, пересчитывать компоненты, что-то выдумывать, что-то выклеивать, как-то выкручиваться, но дело продолжать. Это было и трудно и интересно. Если, бывало, придешь к начальству с какой-то мелочью, так отбреют, что потом и с крупными делами забываешь к начальству дорогу: решение принимали самостоятельно. И тут не понимаю, когда и как рассосалось это мое умение, в какой песок ушел тот хороший опыт.

Все мы, шестеро, были мастерами. Когда ехали, рассчитывали, конечно, на прорабские должности, но куда там! А мастеру еще приходится подписывать по триста нарядов в сутки — дело сложнейшее, муторное, конфликтное. Ничего, молодыми были, а справлялись, и рабочие нас уважали. Помню, однажды я сорвался с двадцатипятиметровой высоты: ведь бригады мои были монтажными и работали на верхотуре. Я стоял на быке плотины, внизу был бетон, и вдруг — лечу! Летел и мечтал только об одном: скорее проснуться! И только когда, зацепившись за стержень арматуры своим ватником, я остановился, то понял, что все это наяву. Я висел на стержне распятый, как Христос, рабочие кинулись меня спасать, побежали за краном, приволокли его, а я вижу, что они делают, и кричу: «Не тот кран тащите, сукины дети!» — короче, командовал своим спасением. Потом уж, на земле, мы все целовались, и в тот же день я закрыл им наряды и никому ни капельки не прибавил, хотя они на мое спасение ухлопали часть рабочего дня. Я мог предъявить претензии и давать взбучку любому рабочему, потому что никогда на работе не пил, даже пиво, и личный пример — это основа всякой требовательности.

Есть три категории работников — это я сам классификацию придумал и убежден, что она правильная. Первая категория: работает человек, закончил, пошел к руководителю и сам попросил новую работу. Вторая: закончил и ждет, когда его увидят. А третья категория: что можно сделать за один день, делает за неделю. Так вот, у меня на станции ко второй категории относится Борис Мальцев из лаборантов и Карпов — из мэнээсов, знаю, кто к третьей, а кто к первой? Может, вы мне скажете? И, что особенно печально, я сам к первой давно уже не отношусь.

Из той моей студенческой шестерки двое стали главными инженерами управлений, один поменял профессию и переехал в Нальчик, где у него жили родители, и как-то там приспособился, четвертый пишет диссертацию по бетону — ушел в науку, пятый, говорят, где-то работает в Ярославле, не знаю где. Словом, разбросала нас судьба по «разным географиям» и дала нам разное положение. И если раньше мы ехали на первую в своей жизни работу, ища не должности, а интерес, то теперь — то ли годы в этом виноваты, то ли семья обременяет, то ли жизнь учит? — уже задумываешься о заработке, об отношении к тебе начальства, о квартире — одним словом, о положении.

Спрашивается: зачем я стал мерзлотоведом? Зачем полез в руководители? Прежде чем командовать людьми, надо разобраться в той работе, которую они выполняют, верно? Когда я был мастером на строительстве Новосибирской ГЭС, у меня было, вы не поверите, шестнадцать дипломов: я и плотник, и автогенщик, и бетонщик, и маляр… Однажды оказалось, что не хватает электросварщиков. Я сам организовал курсы, вел их и вместо четырнадцати человек получил на свой участок сорок приличных электросварщиков; создали тут же комплексные бригады.

А мерзлотоведение?

Впрочем, сам виноват, хоть кайся, хоть не кайся. Подходила к концу стройка, уже и Обь перекрыли, фронт работ сузился, на плотине мне и вовсе делать было нечего. Решил я увольняться. В Москве, в главке, мне предложили Белоярскую станцию или — на выбор — прокладывать трубы по дну Каспийского моря. Мне бы соглашаться, а я задумался. Жил я тогда в общежитии МИСИ, ни угла своего, ни кола, а Нинка уже при мне находилась, была в положении. И тут один знакомый сказал, что в институте мерзлотоведения нужны люди «широкой профессии». Я пошел — просто так, позондировать почву, и познакомился с Сисакяном — тогдашним научным руководителем этой самой станции, провались она в тартарары, тем более что под ней — вечная мерзлота. Он меня и соблазнил: рядом со станцией, мол, будет строиться грандиозная плотина, нам поручено делать расчеты, а это, по сути, та же гидротехника, но только на мерзлоте. А что? Мне показалось интересно! Я уж о заработке не говорю. И согласие мое было получено. Перелома профессии вроде бы не происходило, а наукой меня заразили уже здесь, на станции, как инфекционной болезнью. Когда вокруг все только и думают о статьях, монографиях, диссертациях, даже вы, журналист, подобрали бы себе какую-нибудь темку и попытали бы счастья.

Словом, поставил я Нину перед фактом и через месяц со своей семьей переехал на станцию. Не успел очухаться, как меня, «специалиста-гидротехника», направили в Областной защищать проект плотины. Шел крепкий спор двух вариантов: мерзлотного и талого. Первый означал стройку на вечной мерзлоте при условии ее сохранения, а второй — сознательно идти на оттайку грунта, а уж потом на этом грунте ставить тело плотины. Станция придерживалась первого варианта, хотя он был рискованным: практика знала случаи неудач.

На совещании в Областном было много представителей от разных организаций. От станции я один. Причем безусый юнец двадцати пяти лет, но «безусый» я говорю не в прямом смысле, а в образном, потому что в ту пору как раз носил бороду и усы. И я не понимал тогда еще роли бумаг: думал, что изложу собравшимся позицию станции — и на этом моя миссия закончится. Увы, этого оказалось мало. Наш проект забраковали, решили строить плотину в талом варианте, и я своего «особого мнения» никуда не записал. И получилось, что как представитель станции я одобрил это решение.

Все бы хорошо, если бы не оказались под плотиной жильные льды. Такие данные мы имели, но еще не знали тогда, к чему это может привести: наука была не в ответе. А привело это к аварии. Кто виноват? «Стрелочник» Игнатьев! Почему, мол, не настаивал на мерзлотном варианте. Ору: «Настаивал!», а мне: «Нигде не написано!» И мне — бац по морде! — с мэнээсов — в лаборанты. Хотел было я уехать, но тут Нинка: куда, мол, поедем, начинай все сначала! И я смирился, хотя затаил обиду и решил про себя, что покину станцию, когда взойдет моя звездочка. И вот, представьте, плотину восстановили, а через год новая авария. И опять меня вспоминают, как специалиста, санкционировавшего обреченную стройку. И только, выходит, я физиономию высуну, мне по ней — бац! — и опять все сначала. Так и ухлопал я не просто месяцы, а целые годы на восстановление своей репутации.

Что же касается станции, то наш престиж всегда на нуле. Трагедия «мерзлотки» состоит в том, что мы даем «рекомендации», на которые можно не обращать внимания. Положим, санэпидстанция подписывает строительный проект, так без этой подписи строить просто нельзя, а без нашей — милости просим. Зато в случае неудач мы же становимся «мальчиками для битья».

Век живи, как говорится, век учись… Но самое сложное для меня, самое «за семью печатями» — это руководить людьми. Раньше вроде получалось. А в этих условиях, когда люди и вместе работают, и вместе живут, и все на виду у всех, — никак! Говорят, пуд соли надо съесть, чтобы понять человека. Мы эту соль тоннами пожираем, и я стал замечать, что потом этих «просоленных» либо водой не разольешь, либо не соединишь тягачами. Люди — разные. Надо бы вырабатывать к каждому подход — наверное, такая задача у руководителя. Но поскольку всем и для всех хорошим все равно не будешь, следует ориентироваться на… думаете, сейчас скажу: на большинство? Или на тех, кто прав? Или на тех, кто молод? Дудки! Я вам откровенно скажу, потому что я этот вывод собственной шкурой выстрадал: на сильных надо ориентироваться! Я так и стал делать и впредь буду, а вы попробуйте разубедите меня, и, если у вас получится, я вам поклонюсь в ноги.

Недавно мне попалась книжечка одна: «Для себя и для всех» автора Антонова. Прочитал я ее и задумался о том, что вот головы людей частенько летят, а явление остается. Убери, значит, Игнатьева, назначь на эту должность того же Вадима Рыкчуна, потом смести Диарова, поставь вместо него Карпова, думаете, у них довольных и недовольных на станции не будет? На умных и глупых они не разделятся? И самое главное, что «пристяжных» и «коренных» они упразднят? Ох, скажу я вам, тонкое это дело! Тут, может, закон нужен, чтобы потом по этому закону можно было с людей спросить. А все эти морально-этические нормы тогда хороши, когда от них наш карман и наша реальная жизнь не зависят.

Ну что, к примеру, я? Квартиры — нет. Семья — где мы с женой, а где дети? Диссертацией не пахнет. Пользы от моей работы еле-еле, и то вся пошла Диарову, он у нас за «коренного». А ведь десять лет профукали как один день…

Озвереешь!»

* * *

Когда все это говорил Игнатьев, механик Петрович только покуривал, помалкивал, занимался своими делами: то вездеход чинил, то костер разжигал, а то и просто сидел рядом с отсутствующим видом. Игнатьев часто ссылался на него, говоря: «Вот Петрович не даст соврать», или «Спросите у Петровича», или «Петрович, верно я говорю?» Механик не то чтобы «да» сказать или «нет», даже головой не шевелил, даже глазами не двигал, хотя одно его присутствие таинственным образом прибавляло словам Игнатьева убедительность.

А потом Петрович сам заговорил, но только тогда, когда я однажды остался единственным его слушателем. А начал он с того, что угостил меня свежей корюшкой, которую захватил из дома и которая пахла ранними огурцами. Я тут же сказал об этом Петровичу, он улыбнулся и заметил, что сразу видно во мне человека с материка. «Мы тут, — сказал он, — считаем, что это, наоборот, свежие огурцы пахнут корюшкой».


ИСПОВЕДЬ ПЕТРОВИЧА. «У меня, как бы вам попроще сказать, шестеро детей. На станции, правда, хоть и знают, сколько у меня детей, но говорят по-разному — в приклейку к обстоятельствам. Если надо в ночь выезжать на вездеходе, а я ворчу, Диаров говорит: «Ну чего ты, Петрович, разворчался? Мы тебе зарплатки прибавим, у тебя детишек-то сколько? Двое-трое?» А если меня в пример кому ставят, то говорят: «Петрович наш не пьет, хотя с его десятью пацанятами кто бы не запил!»

Старшому моему, чтоб не соврать, тринадцать годов, наверное. Младшему — шестой пошел. Четверо — девчонки, два — парня. Хотя нет, соврал: девчонка была и мальчик, потом три девочки подряд пошли, потом мальчиком все закрылось. И все по очереди — в школу. Почти каждый год отправляю. Старшая уже в восьмом, теперь очередь Сереги, потом Альбина пойдет, а уж потом Игорек. Я вам, похоже, так рассказал, как вроде задачку на сообразительность: а ну-ка, расставьте всех моих детишек по их годам и по имени-отчеству!

Сколько мне лет, а? Сорока еще нет. А выгляжу на все шестьдесят, верно? Потому как трудно управляться с двумя десятками ребятишек, как сказали бы у нас на «мерзлотке».

Я впервые приехал сюда в пятьдесят первом, потом уехал в пятьдесят третьем, вернулся в пятьдесят шестом, снова уехал в пятьдесят восьмом и обратно вернулся в шестидесятом. Трудно прирастал, но теперь прирос окончательно. Жена моя, Мария Никифоровна, — брошенная, я взял ее с двумя ребятами, с Татьяной и Серегой, уже готовыми. Отец их в Россию уехал, в деревню. А те четверо — мои, то есть общие. Живем мы в двух комнатах, а дом по типу русской избы: печь посередке. Мария моя работает кочегаром. И вот считайте: мой оклад да три надбавки и жена получает с надбавками — жить можно.

А было б образование! У меня и у жены по шесть классов. Учиться бы, конечно, надо, тем более что на станции почти все учатся. Игнатьев всех гнал на учебу, а за меня даже написал заявление в вечернюю. Вот мы с Марией Никифоровной и пошли в седьмой класс. Решаем задачки, а если не получается, нам Татьяна алгебраически помогает, а Людка, которая в пятом, арифметически. Привлекли их, выходит, к общественной работе.

Школа в поселке. В пургу мы встречаем детей, а так сами ходят. Иногда пристанут: «Отвези, папа!» — «Вы что, — говорю, — министровы деточки, чтобы на вездеходах разъезжать? А ну марш пешком!» Понимают. И так уж повелось, что все станционные подкидывают нам ребятишек, если куда надо сходить — в кино ли, в клуб на танцы, в поле уехать или в командировку. Когда один ребенок, а подбрасывают шестерых, это чувствуется. А когда к шестерым седьмого, седьмой не виден.

И вот у меня казус какой вышел, до сих пор не приду в голову: может такое получиться или не может? Где-то в поселке, при больнице, есть аптечный склад. Школьники, ну и моя Людка, конечно, забрались в этот склад и утащили какие-то витамины. Дело, не спорю, замяли, там и Грушин сын попался, и ограничились скандалом. Как вдруг приходит мне бумага на пятьдесят рублей! Плати, мол, за дочкины дела. А я не согласен. И написал прокурору заявление, что за один час, что они там в складе провозились, моя Людка на пятьдесят рублей витаминов наесть не может: помрет же, дура! И почему это Грушин сын ел бесплатно, а моей счет прислали? Да вся наша семья из восьми душ за год такого не съест! И написал еще, что пять рублей — это уж ладно, возражать не буду, и уж скоро месяц, как жду ответа: пересчитывают небось. А подписался: «Коммунист и член профсоюза с такого-то года». Подействует — нет, как вы думаете?

Когда я сюда приехал, у нас на станции ни одного члена профсоюза, кроме меня, не было. А нынче вон сколько, но когда намедни выбирали местком, Игнатьев в Областной по делу уехал, кто в поле, кто приболел, и нас трое только и было. Ведем, значит, хотя и в нарушение устава, наше собрание: двое — в президиуме, председатель и секретарь, один — в зале. Утвердили повестку, стали выбирать председателя месткома. Кого? Тут встает лаборант Аржаков и говорит: «Предлагаю избрать меня!», то есть его. Я Ваську Аржакова давно знаю, человек хороший, только закладывает, но, думаю, пусть попредседательствует, может, исправится. Проголосовали тайным голосованием, и получилось единогласно: три бюллетеня, три «за», недействительных и «против» не оказалось. Но Аржаков, стервец, выпивать не бросил, а стал появляться на массах в нетрезвом виде. И пошло по станции: «Где председатель?» — «В шурфе!» — это значит выпимши. И если кто-то разливает водку по стаканам да говорит Аржакову: «Вась, ты скажи, когда остановиться», он все молчит и молчит, а этот все льет и льет и вот так, лья, говорит: «Чего молчишь, Вась?» — а тот и отвечает: «Ты что, краев не видишь?»

С выпивкой у нас хорошо. То есть плохо, конечно, а хорошо в том смысле, что пьют хорошо: много. В нашей поселковой библиотеке, поди, тысяч пятнадцать книг, и на каждую книгу надо записываться загодя — только тогда и достанется. Из полутора тысяч жителей, думаю, кроме малых детишек, — все читатели. Я к тому говорю, что не зря наш поселок занимает первое место в крае по читке книг. А по количеству выпитого?

Был такой случай. Один прибор, ультратермостат, как известно, работает на спирту. И вот заметили, что спирт стал убавляться. А прибор весь закрытый! Правда, две трубки из него торчат, но втянуть через них спирт невозможно: сил ни у кого не хватит, нужны не легкие, а насос. А потом узнали: Васька Аржаков! Он, хитрец, догадался не в себя вдувать, а, наоборот, из себя: в одну трубочку дунет, из другой и цедится!

Да что об этом говорить, если он даже средство от облысения пил! Я заметил по жизненному опыту: чем меньше у человека забот, тем больше он пьет. У нас тут, кроме профессии, никаких дел больше нету. Кончил работу — что делать? Иду, бывало, в поселок, а встречь мне Аржаков. Вижу: коробку несет под мышкой.

— Что, — спрашиваю, — купил?

— Ботинки.

Ботинки и ботинки. Ладно. Иду на следующий день, опять мне встречь, и опять коробка.

— А это что?

— Ботинки.

А глаза как у кролика. И в сторону ведет. Ну, думаю, попадись еще — ревизию наведу! И, как на грех, встречается втреть. Взял я эту коробку, раскрыл, а там «Тройной» в пузырьках! Хотел я тогда письмо в правительство писать: зря, мол, выпускаете «Тройной» в разновес. Завалялись у человека в кармане копейки, он сразу за пузырек. Люди и напиваются. А ежели бы выпускали в продажу в бутылях по тридцать литров, не каждый бы раскошелился, а складываться — тут уже втрех не обойтись, тут всей организацией надо, и сознательные тогда легче найдутся.

Да, разный у нас народ. Вот только что приняли двух подсобных, потом одного кочегара и одного лаборанта, всего четырех человек. Так на двоих уже пришли исполнительные листы: бегают от детей. У нас про алиментщиков говорят, что они не с северной надбавкой работают, а с «южной». Вот так-то. И все они в поле просятся: подальше от закона!

И что странно, люди ведь хорошие, только жизнь у них не сложилась. Тот же Васька Аржаков. Семья у него — сам-пятый, образование ниже среднего, всю войну прошел, как наденет в День Победы китель — жмурься от орденов! Да вы его сами увидите, он в мальцевском отряде за повара, хотя на эту должность добровольцев нет. И топливо надо заготавливать, и шурфы копать наравне со всеми, и мостки ставить, и проруби рубить, и в самой кашеварке на всех не угодишь. Однако Васька сам попросился, и перед дорогой Игнатьев ему сказал: «Решение твое, Аржаков, мудрое. Поезжай, и пусть алкогольный дух из тебя весь выходит».

На станции за Аржаковым обычно я присматриваю, в поле — Ваня Бражко, вы его тоже увидите. Ну, скажу вам, гений — не человек! И столяр, и плотник, и электрик, и руки золотые, и голова светлая, и в рот не берет ни грамма, и только одна беда: с женой разладилось. Раз пять она отсюдова уезжала на материк и столько же возвращалась: измучила Ваню хуже синей тоски. У нас примета: если выходит Бражко на улицу в мороз не мороз без шапки, значит — уехала; это он, провожая ее, хватал шапкой об землю и больше не поднимал. А когда шапка опять на голове, мы знали: вернулась бражковская Софья и первым делом купила ему шапку. Сейчас он вроде без шапки должен ходить… Сам маленький, в плечах — полтора на полтора, вынослив, черт, а руки — железо. Однажды он копал канаву в одиннадцать метров длины, в метр ширины и столько же глубины, а перед тем, как копать, сказал Игнатьеву: «Давай, говорит, я канаву сделаю, и пойдем на охоту?» Игнатьев возьми и в шутку брякни: «Если за полдня выкопаешь, пойдем». Так Ваня за три часа ее вырыл: два мэнээса описывали грунт — не поспевали! Потом они пошли на охоту, и Ваня из благодарности сказал Игнатьеву: «Если ты сейчас ногу сломаешь, я тебя на руках донесу!» В другой раз он с двенадцатью бутылками из-под шампанского, в которые налили образцы воды, прошагал шестьдесят километров. Ребята потом взвесили — в ужас пришли: два пуда! С кем бы Бражко в поле ни ходил, он все вещи на себе таскал. Особенно любил он Жихарева, который до Игнатьева был хозяином станции. Тащит, бывало, его вещи и свои и даже планшетку чью-то, а Жихарев ему по дороге жалобно и говорит: «Вань, а Вань, может, передохнем?»

За Аржакова Иван взялся после одного случая, когда они чуть не погибли. Пустили их однажды с поля на станцию за продуктами: вездеход сломался, я ждал запчасти, а вертолет с базы спасал какую-то приблудшую экспедицию. Пришлось выходить из положения своими силами, а если кого посылать, то лучше Бражко не придумаешь. Аржакова дали ему в помощь, чтоб скучно не было, и они пошли. Первый домик для обогрева и отдыха был километрах в тридцати. В этом домике местный охотник жил, Димкой звали. Он и рассказал потом, чего Бражко рассказать не сумел, а от Ивана было известно вот что.

Шли они, шли, и на восемнадцатом километре настигла их иультинская пурга. Такой нигде больше не сыщешь, как у нас, а зовется иультинской по имени одного рудника. Мороз, считайте, градусов тридцать, и при этом страшный ветер, так что в пересчете на жесткость климата все одиннадцать баллов. А тут Аржаков вдруг захотел по-большому, хоть ложись и помирай. Сделал он свое естественное дело, а застегнуть штаны уже не может, пальцы окоченели. Оно бы плюнуть можно, не на балу в Кремле, да идти нельзя: падают штаны, и нет от них спаса! Иван ему сам с полчаса застегивал и только свой полушуб случайно расстегнул — и все, и ничего уж с ним сделать нельзя: не застегнешь. И вдруг упал Аржаков на колени и заорал: «Закопай меня, Ваня! Уходи сам! Я тут умирать буду!» Иван ему: «Иди, дурак эдакий!» — и матом заругался, а тот не только не идет, уже и голоса чужого не разбирает. И тогда взял его Бражко на плечи и понес, а что потом было — не знает. А потом Димка-охотник нам говорил: прошел Бражко с Аржаковым на плечах не меньше десяти километров, добрался до домика, отворил дверь, сбросил Ваську, как полено, на пол, пнул зачем-то ногой, а потом лег поперек комнаты и уснул. Двое суток проспал. Весь был обмороженный, и Димка сонного спиртом растирал. С тех пор Ваня для Аржакова что для нас с вами мама с папой. Скажет Аржакову: «Не пить!» — и будто лекарство какое ему вкалывает: тот мучается, а пить не может. И ждет не дождется, когда Иван появится без шапки: тут Аржакову лафа, потому что Ваня в горе шефство кончает. Ну, не золотые они люди, не работяги?»

* * *

Марина Григо называла Бориса Мальцева «мятущимся Бобом», а в ее голосе, когда она говорила о нем, появлялись, я бы сказал, материнские нотки. Бобу Мальцеву было двадцать три года — при этом совершенно седая голова, а борода, наоборот, как смоль черная. Я спросил шутливо:

— Любовь?

— Попробуй вам скажи! — ответил Боб. — Запишите лучше: результат пигментации, хотя на самом деле это действительно результат пигментации.

Мы сразу нашли с ним общий язык. Никто не мешал нам беседовать, кроме оводов, которые дикими ордами, загораживая свет, летали надо мной, а Боба почему-то не трогали, будто он был несъедобным, а я лакомым кусочком…


ИСПОВЕДЬ БОБА МАЛЬЦЕВА. «Вы не возражаете против маленькой популярной лекции? Ну и отлично. Диаров однажды заметил, что лед, и без того прозрачный, от солнечных лучей становится еще прозрачней, то есть проницаемость лучами увеличивается. Явление очень важное и довольно странное. От него зависит весенний прогрев воды подо льдом, а от этого, в свою очередь, подтаивание льда снизу, следовательно — сроки таяния на озерах и в лиманах, следовательно — сроки навигации. Такая незамысловатая цепочка.

Между тем логичней было бы как раз наоборот: чтобы лед от солнца мутнел, оплавлялся и пропускал меньше лучей. Верно?

Короче, мы заинтересовались механизмом этого странного явления. Теперь еще чуть-чуть сведений, и вам все станет абсолютно ясно, а также то, к чему я это говорю: не за-ради, смею вас уверить, самой лекции.

Лед, как вы знаете, кристаллическое вещество. От солнца, то есть от тепла, происходит плавление контактов — тех мест, где соединяются между собой кристаллы. Кроме того, лед может плавиться еще и внутри кристаллов: так называемый «эффект Тиндаля», — довольно известный эффект, мы называем его «цветами Тиндаля», потому что внутри кристалла появляются очень красивые шестилепестковые «цветы». Учтите при этом, что лед, переходя в воду, теряет свой объем на десять процентов, а вес его остается прежним. То есть в кристалле, очевидно, есть пустоты, они ликвидируются при плавлении, вот и уменьшается из-за этого объем.

Вам интересно, простите? По-моему, это звучит как симфония, а интригует, как детектив.

Итак, что же это за пустоты? Очень просто: «цветы Тиндаля»! Пока «цветы» есть, пустота искажает и ослабляет лучевое воздействие, а когда их нет, когда они погибают под солнечными лучами, радиация увеличивается!

Просто до гениальности.

В свое время отряду Карпова было поручено поставить по этому поводу серию опытов и провести наблюдения, то ли подтверждающие гипотезу, то ли опровергающие ее. Площадку Карпов выбрал на озере Светлом, оно самое теплое из близлежащих озер, в нем даже купаться можно в августе и в июле: двенадцать градусов тепла. Вы уже знаете, наверное, что если Карпов берется за дело, то берется основательно. Он сделал расчеты радиационного баланса, которыми до него никто никогда не занимался, разработал совершенно новую методику исследований, и эта тема стала главной составной частью его будущей диссертации. Он убил на это дело кучу времени, и единственное, чего Карпову сейчас не хватает, так это опытных данных.

Я, стало быть, довожу испытания до конца.

Пока что у нас не очень получается. Мы еще до весны провозимся, до наступления лета, а на лето опыты придется прервать: лед на озере может провалиться. С осени опять начнем, а зима даст окончательный ответ на все вопросы, и мы будем точно знать так называемый тепловой баланс воды. По предварительным данным, вода подо льдом должна даже зимой нагреваться: низкие температуры тут не помеха, поскольку если явление существует и радиация действительно увеличивается — а Карпов теоретически это уже доказал, — то и практически лучи зимнего солнца все равно проникнут под лед.

Не знаю, как распорядится сейчас Игнатьев, но, вероятно, он снимет отряд с якоря и отправит на станцию. А я останусь здесь до осени с кем-нибудь из рабочих. Лучше всего с Аржаковым, мне с ним спокойно, я у него как у Христа за пазухой.

Но к одному я никак не приложу ума: чем все это дело теперь закончится? Денег и времени уже ухлопали много, общая постановка задачи принадлежит Диарову, но в его докторскую тепловой баланс никак не лезет, — значит, я перед Карповым должен быть за все в ответе? А на фиг мне это нужно? Карпов мне сказал: «Доведи, мол, опыты до ума». — «А потом, — спрашиваю, — что?» — «А потом данные отдашь мне». — «Значит, — говорю, — ты будешь у меня Диаровым, а я у тебя Карповым?» Хотите верьте, хотите нет, а он смутился.

Буду откровенным: я Карпова и Рыкчуна знаю давно. Поступал на первый курс — они переходили на четвертый, и тут за полгода работы на них нагляделся. Предполагаю, что Карпов вам нравится, а Рыкчун — нет. Если так, вы правы только наполовину. И Вадим не такой уж подлец, и Карпов не такой уж кристалл. Я им, конечно, не судья, но мнение имею: и в том и в другом есть «цветы Тиндаля», то есть пустоты, и чем быстрее они оплавятся, тем оба они будут пропускать больше света. Я готов им в глаза это сказать, так что, если хотите, можете передать ребятам мое мнение.

Но если еще откровенней, то я мечтаю заняться совсем почвоведением. Хорошо заняться, серьезно и основательно. Вы спросите: почему? Почему вдруг я, мерзлотовед, хочу полезть в землю?

Чтоб не зависеть ни от кого! Почва здесь — всего один, метр глубины, дальше вечная мерзлота. А на метр вглубь я и сам могу копать, мне ничья помощь не нужна: ни тракторов не нужно, ни машин, ни людей. Лопата и кирка — моя стихия! Многие научные сотрудники мечтают о такой самостоятельности. Потому что, как только попросишь у Диарова или Игнатьева помощника или еще чего, они мгновенно вмешиваются в твои заботы и начинают грести под себя. Получается форменный грабеж!

Я уже давно пришел к выводу о необходимости коллективного руководства наукой, коллективного исследования и коллективной защиты диссертаций. Иначе уходишь в другую крайность и становишься индивидуалистом. Вы читали Ришара? Я нашел в его дневниках: «Можно делать либо шедевры, либо подлости…»

* * *

Ничто не спасало меня от оводов, даже бязевый полог, под которым мы сидели, и Боб Мальцев вдруг расхохотался:

— Вы посмотрите, разве это логично? Оводы кусают вас — человека, который намного их сильнее, и нет вам спасения. Верно? А оводов пожирают вот эти маленькие птички. Вы же, при желании, можете попросить Аржакова наловить пичужек и изжарить их на сковородке. Спрашивается: из всего этого можно сделать вывод о том, кто кого сильнее? Кто кем повелевает?

Была весна. Из маленькой норки вылезла евражка, встала палочкой, посвистела и вновь спряталась в норку. Я высунул голову из-под полога, поглядел на легионы оводов и подумал о том, что, если я буду писать когда-нибудь повесть о молодых ученых-мерзлотоведах, мне не следует забывать о маленьких пичужках, которые имеют запас еды по крайней мере на столетие…

ЭПИЛОГ

Я закончил повествование многоточием, а многоточие — это, говорят, призыв к раздумью. Ничего другого, кроме раздумья, я предложить читателю не могу. Скажу еще, что, вернувшись в Москву, я написал статью, ее напечатали в моей газете, и одна мысль этой статьи была выражена такими словами:

«Не знаю, быть может, в конце концов и родилась бы гениальная диссертация Диарова, способная внести существенный вклад в науку. Может быть, и Игнатьев, оказавшись в институте, довел бы свою тему до конца. Не исключено, наконец, что Рыкчун стал бы прекрасным администратором и хозяйственником, возглавив станцию, а со временем — и Северный институт. Все это, повторяю, могло иметь место. Но можно ли этими целями оправдать предательство и коварство, подсидки и провокации, подлость и жестокость? Можно ли «драму людей» доводить до такого состояния, чтобы она затмевала науку, отодвигала ее на десятый план, на первый выдвигая личные цели? И стоят ли эти цели, какими бы крупными или мелкими они ни были, какими бы важными и значительными ни казались, — стоят ли они того, чтобы ломались человеческие судьбы и изменялась человеческая суть?»

Как видит читатель, публикация носила превентивный характер: я ставил перед собою задачу не столько разрешить конкретный случай, сколько предупредить ему подобные. На судьбе героев статья почти не отразилась. Увы, дело было сделано. Конфликт произошел на Крайнем Севере — далеко от многочисленных инстанций, способных притормозить или ускорить его развитие, он созревал почти без помех, предельно обнажая человеческие характеры и нравы. И когда, созрев, лопнул, одно это уже принесло облегчение его участникам. Я понимал, что каждый из шестерых участников конфликта, уцелев физически, вынес для себя и своего будущего гораздо больше того, что я мог бы ему подсказать или для него добиться.

Вопрос, по крайней мере для меня, стоял шире: может и должен ли современный человек «делать карьеру»? Мастер — стремиться в директорское кресло? Рядовой врач — к профессорскому званию? Выпускники вуза — к докторской диссертации? Младший лейтенант — к жезлу маршала? Да ради бога! — отвечал я своей статьей. Все дело в том, какие методы и способы избирает человек для достижения своих целей, какими руками, чистыми или нечистыми, прокладывает путь. И какую ставит перед собой сверхзадачу: благо себе или пользу обществу?

Уже давно замечено, что между традиционно презрительным отношением общества к понятию «карьерист» и нормальным желанием каждого человека вложить в свой походный ранец «жезл маршала» существует противоречие: этот «жезл» мы всячески приветствуем и пропагандируем, а реальные шаги к нему почему-то всегда осуждаем! Не пора ли нам освежить древнее понятие «карьерист» современными представлениями? Не пора ли изъять карьериста из одного ряда с негодяем, подлецом, предателем? Ведь это не так! Подлец есть подлец по своей сути, и методы подлеца никогда не расходятся с его существом. А здесь негативность заложена только в способе достижения цели, но не в самой цели, — и это очень важно установить, чтобы напрасно не уничижать шагающих вверх по лестнице.

Так написал я в статье, держа перед своими глазами всю «шестерку».

Мэнээсы не позволяли мне забыть себя ни на секунду. Какое-то время мы переписывались, звонили друг другу по телефону, они долго были у меня на виду. Я знал, что Рыкчун опять уехал в поле — уехал один, в лодке, чтобы находиться в постоянном движении, питался тем, что убивал из ружья, и если бы он начал тонуть, то и спасать-то его было некому. Я понимал его состояние. Он был предателем в глазах своих бывших товарищей, знал, что они это знают, и пил чашу до дна. Но дело он не бросил, работал буквально на износ, и, если бы из случившегося он сумел сделать правильные выводы, если бы нашел в себе силы перестроиться, карьера его не остановилась бы, я был в этом уверен, а именно в том, что он вновь выбрался бы в заместители к Игнатьеву.

Диаров оставался на своем месте, хотя в результате конфликта, ставшего широко известным, его репутация дала серьезную течь. Как иному работнику позволяют дотянуть до пенсии, так и ему все же позволили дотянуть до защиты докторской диссертации. Он наезжал иногда на станцию, притихшую и молчаливую, и с гораздо большей осторожностью, чем прежде, собирал «научную дань» с новых мэнээсов.

Выговоры по партийной линии они с Игнатьевым все же схлопотали, за что могли благодарить самого молчаливого человека из тех, кто имел отношение к конфликту: Борю Корнилова. И письмо его в ЦК комсомола как-то сыграло роль, и, главным образом, выступление на бюро райкома партии, чего уже никто не мог ожидать от «великого мима». По всей вероятности, у каждого человека, даже самого сдержанного и осторожного, есть в жизни рубикон, который он либо переходит, и тогда становится другим человеком, обретая новое качество, либо не переходит, навсегда утверждаясь в качестве прежнем.

Игнатьева все же оставили работать на «мерзлотке» начальником. Много месяцев его трепали со всех сторон различные комиссии, но затем круги по воде стали меньше и реже, и наконец волнение улеглось. Но улеглось вокруг Игнатьева, а не внутри него. Он получил возможность передохнуть, оглядеться, сообразить, что к чему, пересмотреть некоторые из своих принципов — вновь возродиться из пепла, как птица феникс.

Но более всех меня волновала судьба Юрия Карпова. За Григо и Гурышева я был спокоен. Марина какое-то время жила в Москве у матери, все еще надеясь, что вернется на станцию. И хотя в уютной московской квартире ей было тепло и не летали над нею полчища комаров, она не находила себе места, раздражалась по каждому поводу, издергалась вконец и даже иногда плакала. Мать по секрету от нее написала Николаю Ильичу Мыло письмо. Она написала, что сердце ее обливается кровью, что ей очень не хочется, чтобы дочь уезжала на Крайний Север, но она вынуждена просить директора института сделать так, чтобы Марина вернулась на станцию.

Вскоре пришел ответ из Областного, написанный в сдержанных и вроде бы искренних тонах, из которого было ясно, что возвращение Марины, по крайней мере в ближайшее время, «для нее самой нежелательно, старые раны начали подживать, не стоит их бередить…».

И Марина Григо, не смирившись внутренне, смирилась внешне. У нее был богатейший выбор, она могла бы поехать мэнээсом на любую из десяти станций, но выбрала лаборантскую должность в экспедиции с каким-то уж очень необычным маршрутом и, перед тем как уехать, счастливым голосом кричала мне по телефону прощальные слова.

Алексей Гурышев сбрил бороду и две недели провел у мамы в Киеве. Потом опять перестал бриться, и мать поняла: Алеша что-то надумал. Так и случилось. Ему предлагали отличную работу в городе, кстати связанную с любимой им химией, в прекрасном кабинете и вполне перспективную, но он собрал чемодан и уехал. Я потерял его из виду на несколько месяцев, как и Юрия Карпова, который сначала ушел в «глубокое подполье» — сидел дома и обрабатывал данные, честно присланные ему со станции Бобом Мальцевым, а потом куда-то «нырнул», и, как я понял, с головой.

И вот совсем недавно пришло письмо. Понять из письма было возможно только то, что Алеша Гурышев забрался куда-то под Якутск, что вместе с ним находится и Юрий Карпов, который решил на год отложить защиту диссертации, чтобы довести ее «до ума», что оба они «отманили» к себе Володю Шитова, который вот-вот должен приехать, и что Гурышев с Карповым «весьма довольны работой». Но, как далее писал Алексей, «я потихонечку вою, Карп тоже, посоветуйте, что делать, у нас теперь соотношение не три против трех, а восемь против пяти».

Короче, я понял, что они заваривают новую кашу и предлагают мне впутываться в новый конфликт.

Я ответил Гурышеву коротким письмом:

«Алеша! Прежде всего передайте Карпу, что его портрет мне «очень», и, кроме того, берегите Володю Шитова. Теперь о деле. Если вы помните, у Пушкина Моцарт говорит Сальери, что гений и злодейство — две вещи несовместные. Поджигайте шнур. Я согласен».


1974—1981

II