Кто написал «Тихий Дон»? — страница 49 из 74

Таково вкратце содержание сохранившегося куска прозы «Тихого Дона» 1925 года. Литературоведы досконально разберут его, по-видимому, найдут, что это еще не тот великий Шолохов, каким он стал позднее, что это пока только «проба пера», как нередко писал на рукописях автор.

Но без этой «пробы пера» не было бы «Тихого Дона».

По сохранившемуся отрывку видишь, как быстро созрел и возмужал писатель, как быстро прошел дистанцию между отрывком, помеченным «1925 год. Осень», и рукописью, за которую снова сел в ноябре 1926 года, когда на чистом листе бумаги снова появились слова: ««Тихий Дон». Роман. Часть первая». Далее любители русской литература впервые могут прочесть целиком отрывок из неопубликованного варианта романа Михаила Шолохова. Вот его текст. «Михаил Шолохов. 1925 год. Осень».


ТИХИЙ ДОН

Роман


Часть первая


I

Просачиваясь сквозь изжелта-зеленую лохматую листву орешника, солнечные лучи серебряной рябью пятнили землю. В лесу густела прохлада. Крепко и хмельно пахло надвигающейся осенью, листом-падалицей и вянущим острым и тоскливым запахом мертвой травы. За топью, за зеленой непролазью ольшаника, возле шоссе, убегающего к местечку Изволочь, с перебоями работал немецкий пулемет. В промежутках раскатисто громыхали винтовочные залпы.

Абрам поглядел на коня, звякнувшего стремем, и снова припал к кусту. Земля под коленями упруго вгиналась, после недавнего дождя была она мягка и послушна, осклизлые листья шиповника приятным холодком щекотали ладони рук, крепко вцепившихся в ветку. Косо изогнув левую бровь, ощерив зубы под висячими черными усиками, Абрам до тех пор глядел в кусты на противоположной стороне поляны, пока на синих, по-лошадиному выпуклых белках его глаз не блеснули от напряжения слезы. Быстро и опасливо глянул на коня, стоявшего в лощинке, в саженях десяти от него, и снова стремительно шмыгнул глазами по направлению к кусту на той стороне поляны.

Куст разросся широко и буйно. От подножья опутал его дикий хмель, а на вершине причудливой башней громоздились пышные, молочно-белые гроздья девичьей кашки, уронившей ветку от родимого ствола. Как ни старался Абрам – ничего не мог разглядеть. На одно мгновенье он даже подумал, что рука с красным кантом на обшлаге серого рукава, протянувшаяся из-за куста за фиолетовой ягодкой ежевики, ему привиделась, но куст вдруг явственно шевельнулся. Шевельнулся и стих. Будто ветер с разбегу качнул его плечом и стал в стороне, любуясь, как суетливо кивают наверху кисти девичьей кашки.

Конь в лощине заржал заливисто и звонко. Абрама пронзила дрожь… Куст, покрытый сверху девичьей кашкой, дрогнул как от удара, и с той стороны вдруг пружинисто вскочил немецкий солдат. Изогнувшись, вобрав голову в плечи, он пару секунд оглядывал лес. Абрам увидел его измазанные серые брюки, короткие голенища сапог, куртку, не застегнутую сверху, увидел отвисшую челюсть, покрытую бледно-рыжей щетиной, серую дрожь губ. Абрам слегка лишь повел стволом винтовки, и в прорези, на фоне серого расстегнутого сверху мундира, остановилась, чуть-чуть подрагивая, мушка.

Пахнул ветер, и перед глазом Абрама затрепетал багряный, еще не упавший на землю полуживой листок… Немец медленно поворачивался, вытягивал шею с выпуклым треугольным кадыком… Абраму показалось, что сначала упал повернувшийся на каблуках немец, потом толкнула в плечо отдача, а уже потом грохнул выстрел.

Горбатясь, винтовку наперевес, бегом перебежал Абрам поляну. Боком, как во время сна, плотно прижав землистую щеку к земле, лежал немец. Левая рука сжимала желтый ремень винтовки. Абрам присел на корточки, увидел на подбородке и углах губ убитого иссиня-фиолетовый засохший сок ежевики. Той ежевики, которую рвал, протягивая руку из-за куста. Глянцевитая, с медным орлом, каска лежала около. Абрам вяло потянул ее за отстегнутый ремешок, взял в руки и зачем-то понюхал. Изнутри пахла она потом, мылом и еще чем-то, волнующе острым запахам. Абрам посмотрел на оскаленные, коричневые от табака зубы, на иссиня-фиолетовый сок земляники, чернивший углы губ и подбородок, и неожиданный приступ колючего сожаления и тоски тошнотой подступил к горлу.

Помотав головой, Абрам полез в карман за кисетом, но вспомнил, что кисет и спички остались в шинели, увязанной в тороках. Сунул руку в оттопыренный карман немца, конвульсивная дрожь ноги убитого передалась его пальцам, нащупал четырехугольный предмет, красная, в сафьяновом переплете книжечка, письмо, исписанное непонятными остроугольчатыми буквами, измызганная фотография полной немолодой уже женщины, с лобастым и безбровым ребенком на руках, три никелевых монетки… Качнувшись, Абрам стал на ноги и пошел через мшистую поляну к коню. Поставил ногу в стремя, привычно обнял ладонью высокую луку казацкого седла и едва вскинул отяжелевшее тело в седло.

В версте от леса, возле развалин местечка, стертого орудийным огнем июльских боев, догнал Абрам вахмистра с семью казаками. Вахмистр остановил своего белоногого коня, спросил, помахивая плетью:

– Не напал на ихний разъезд?

– Нет, не видал.

– А штой-то ты, Ермаков, будто с лица сошел? Должно, зоревал с бабой ноне сладко?

Абрам, сузив глаза, поглядел улыбающемуся вахмистру в переносицу и, к удивлению остальных казаков, длинно и безобразно выругался.

– Но-но, ты!.. Гляди у меня!.. – наезжая конем, взревел беспричинно оскорбленный вахмистр, но Абрам не спеша, как будто случайно продел руку в темляк шашки и натянул поводья. Глянув ему в глаза, вахмистр поднял плечи так, что погоны выгнулись дугами, и уже миролюбиво проговорил:

– Осатанел ты, што ли? Об пенек ушибся али как?

Абрам вытянул своего коня плетью, вздернул его на дыбы и, пустив бешеным наметом, придерживая левой рукой фуражку, полетел по проселку, изрезанному орудийными колесами, осыпав казаков и вахмистра ошлепками грязи.

– Чево он? – удивленно спросил вахмистр, поворачиваясь к остальным казакам.

– Известно, чево… – ответил Федот Бодовсков и надежно захоронил улыбку в курчавой цыганской бороде. – Известно, нудится казак. Тоскует… Иной раз пастух выгонит табун на зеленку, покеда солнце росу подбирает, скотинка ничево, кормится, а как станет солнце в дуб, зажужжит овод, зачнет скотину сечь, вот тут… – Федот шельмовато стрельнул глазами в казаков и продолжал, обернувшись к вахмистру. – Тут-то, господин вахмистр, и нападает на скотину бзик. Ну, да ты сам знаешь, чево тебе расписывать… Обнаковенно, какая-нибудь корова задерет хвост до безобразности, мыкнет да как учешет! А за ней весь табун. Пастух бегает: ай-яй-яй! ай-яй-яй! Только иде ж там… Метется табун лавой, не хуже как мы под Райбродами на 13-й железный немецкий полк в атаку ходили лавой. Иде ж там, рази удержишь?

– Ты к чему это загинаешь-то? – перебил вахмистр.

Федот помолчал. Плетью согнал с шеи коня присосавшегося слепня и, намотав на палец завиток смолисто-черной бороды, заговорил не сразу:

– Четвертый год пошел, как нас в окопы загнали. Гибнет народ, а все без толку. За што и чево? Никто не разумеет… К тому и говорю, что вскорости какой-нибудь Ермаков бзыкнет с фронта, а за ним весь полк, а за полком армия! Будя…

– Вон ты куда…

– Туда самое. Не слепой, вижу – на волоске фронт держится, все на волоске держится! Тут только шумнуть: «брысь!». И полезет все под такую мать! На четвертом году и нам в дуб солнце стало!..

– Керенский надысь в четвертую дивизию наезжал, речь казакам на митинге говорил… – начал вахмистр.

– Чево там Керенский! Ты бы послухал, што солдаты толкуют: по справедливости рассуждают. Ден пять назад бегал я верхи в штаб с донесением, передал пакет дежурному офицеру и выхожу из халупы. Присватался ко мне солдатик, голова обвязана, сам с виду благородный, очки на шнурке, как у нашего есаула. Так ить он прямо режет: товарищ казак, говорит, надо бросать фронт, потому что эта война бесправная. Это, говорит, пущай буржуазы воюют, а нам довольно совестно за ихние интересы подставлять лбы и оставлять жен вдовами и детей сиротами. Он мне такую картину расписал…

– Времена другие стали, – вздохнул вахмистр. – Все эта революция наделала… Дисциплина никудышняя стала, нету в войсках уважения к начальству, да, по правде сказать, и духу прежнего нет в казацком войске. Обмужичились казаки!

Якшаются с солдатами-лапотниками, а это уже последнее дело. Не будет скоро казаков, переведутся. Дед мой, бывалоча, рассказывал, что в турецкую войну сражались. То ли дело…

– Мы в 14-м году тоже с песнями на фронт шли! В Новочеркасске на проводах генерал Шумилин с антомабиля с нашим полкам прощался: «Донцы-молодцы! Ляжьте костьми на поле чести, а не посрамите Тихий Дон и казацкую славу! За веру, царя и отечество, ура!.» Это он с антомабиля голос подает и рукой в перчатке махает. А мы – то-то дури много было! – «Рады стараться», ревем, «Умрем, а не выдадим!», а иной станишник осатанеет, коню на шею сляжет и прямо ревет по-бугаиному от такой великой радости… – Федот Бодовсков желчно усмехнулся и продолжал. – Дунул оркестр, тронулся полк, бабы цветы под коней кидают… А на вокзале как зачали грузиться, вторая сотня грузится в вагоны, а у нас песельники ревут… В нашей сотне казачок был Раздорской станицы, так он с вокзала как пошел на присядках да до самого вагона, по подмостям в вагон ввалился все на присядках… В вагоне и то бил с полчаса… А на позиции, как только пригнали нас, – на четвертый день и ему, сердяге, орудийным стаканом половину головы оторвало… Дома-то баба и трое детей остались, а братьям нужна она здорово? А за што пострадал человек? За што воюем?

Вахмистр тронул коня машистой рысью. Молчавшие всю дорогу казаки, привстав на стременах, затрусили следом. Федот Бодовсков поравнялся с вахмистром и, схилившись с седла, опираясь рукой о потный круп вахмистрского коня, спрашивал, полыхая нехорошим румянцем:

– Скажи, за что воюем?

Вместо ответа вахмистр ткнул концам плети в клочковатое облачко, прилипшее к синей эмали неба: под облаком, хищно распластав изогнутые крылья, с немым перекатистым клекотом кружил, забирая высоту, немецкий аэроплан.