Маша лежит на боку, чувствуя, как затекло неловко согнутое запястье, и запрещает себе шевелиться, как будто кто-то посторонний, находящийся здесь же, в спальне, жадно следит за ее лицом, ожидая малейшего движения. Важно не подать виду. Нельзя допустить, чтобы задрожали ресницы. Нет, думает Маша. Нет. Еще не пора. Я сплю. Она уже вспомнила, что в двух тысячах километров отсюда мама в двадцатый раз набирает номер ее телефона и сходит с ума от беспокойства. Что Соня мертва. Что предстоящий день надвигается на нее с неизбежностью идущего по расписанию поезда. Усилия, которые Маша прилагает для того, чтобы не проснуться, уничтожают сон надежнее тысячи будильников. Она сдается, и высвобождает руку, и открывает глаза.
За молочным слепым окном угадываются оцепеневшие тени деревьев. Движения нет. Она не слышит ни шагов, ни голосов, ни даже ветра, который вчера бился в стены и с воем грыз углы Отеля. Не скрипят ступеньки, не тикают лежащие на ночном столике часы. На мгновение Маше кажется, что она осталась одна на молчащей горе, и ее пугает облегчение, которое она испытывает при этой мысли. Возможно также, что за ночь она оглохла. Только затем, чтобы победить свой испуг, она садится на мягком матрасе и резко, со стуком опускает ступни на прохладный пол, добывая скрип из паркетных досок. Матрас беззвучно прогибается под ее весом, доски пола поют неохотно и слабо, как из соседней комнаты.
Эта тишина должна быть нарушена. Ей необходимо сейчас же, сию минуту спуститься вниз. Пробежать по лестнице, громко топая, распахнуть входную дверь и убедиться, что мир за дверью еще существует.
Она роется в кучке своей вчерашней одежды, жалко сброшенной у ножки кровати, и одевается поспешно, бездумно, и выбегает из спальни, даже не взглянув в зеркало. Старая лестница послушно и жалобно отзывается на каждый шаг, но этого уже недостаточно. Маша летит по шокированному коридору в сумрачную прихожую, топчет беспорядочно разбросанную на полу обувь и сражается с задвижками и щеколдами лихорадочно и панически, как человек, ставший жертвой неожиданного приступа клаустрофобии. Толстая входная дверь поддается самую малость и встает как вкопанная. В распахнувшуюся сияющую щель через порог на пол просыпается снежная пыль, мелкая и сухая, как просеянная мука. За ночь буря насыпала под дверью плотный крепостной вал, как будто старалась запечатать их внутри. Арестовать за то, что они сделали. Не дать им покинуть Отель и разбрестись по горе, ускользнуть от возмездия. Маша упирается плечом и толкает дубовое дверное полотно, ощущая тупое равнодушное сопротивление густой белой массы. Почти успевая поверить, что ничего не выйдет. Потом дверь открывается.
Она стоит на крыльце, ослепленная белизной, и делает жадный вдох, словно там, откуда она вырвалась, уже не оставалось воздуха. И только спустя минуту, когда у нее начинает жечь ступни, понимает, что стоит на замерзшем крыльце босиком. С острым чувством неловкости Маша возвращается в дом и внутри, в темной прихожей, пытаясь расставить по местам разбросанные ботинки, вспоминает, что даже не заметила, прекратился ли снегопад.
Мысль о том, чтобы снова подняться в спальню, не вызывает ничего, кроме отвращения. Она снова пересекает коридор, теперь виновато, на цыпочках, стыдясь своей недавней паники, и заглядывает в кухню. Без Лизы кухня холодна и недружелюбна. Если задуматься, в кухнях без Лизы вообще нет никакой пользы, где бы они ни находились. Свою собственную, например, Маша использует в основном для того, чтобы не прокуривать комнаты. Она по очереди распахивает шкафы в поисках кофе. Растворимого, конечно, здесь не найти. Зато молотого – четыре сорта в незнакомых коробках. Возиться теперь, варить на плите.
Какое-то время она всерьез раздумывает над тем, чтобы просто залить кипятком ложку мелкого кофейного порошка. Наедине с собой человек имеет право есть консервы вилкой прямо из банки, стряхивать пепел в кружку и портить дорогой кофе. Медная турка, вымытая накануне не знающими покоя Лизиными руками, укоризненно висит на своем крючке над плитой.
– Машка, – хрипло говорит Вадик у нее за спиной, и она вздрагивает, выпуская из рук проклятую коробку. – Машка, ты не знаешь, куда они пиво спрятали?
Она зажмуривается, аккуратно дышит носом и пытается привести в порядок лицо. Истеричка. Это же Вадик. Просто Вадик.
– Давай я тебе лучше кофе сварю, – предлагает она и только теперь оборачивается.
Но он уже нашел на дне обесточенного холодильника кладку зеленых, сложенных на бок бутылок и парами выгружает их на столешницу: две, четыре. Подумав, добавляет еще две. Больное, измученное Вадиково лицо немного разглаживается. У Вадика есть принципы. Любого алкоголика от бездны отделяет хрупкая горстка правил, соблюдая которые он чувствует, что ситуация все еще под контролем. Вадик, к примеру, до полудня не пьет ничего крепче пива. Сейчас нет еще и девяти; не окажись в холодильнике пива, ему пришлось бы туго.
Свернув голову ближайшей из бутылок, он поднимает ее к губам и начинает глотать. Маша смотрит, как прыгает на худой небритой шее адамово яблоко.
– Странно, что никто еще не встал, – говорит она задумчиво. – Ты не видел Оскара?
Вадик ставит ополовиненную бутылку на стол и передергивается.
– Кентервильское привидение этот ваш Оскар, – говорит он слабым голосом. Пиво не приносит ему облегчения.
Утра у Вадика делятся на терпимые и плохие. Всякий, кто обычно не в состоянии вспомнить, как именно добрался до кровати, некоторое время после пробуждения вынужден тратить на рефлексии. Он испытывает раскаяние, даже если понятия не имеет, что именно делал и говорил накануне. Если копнуть, непременно найдется повод; это раскаяние по умолчанию. Такой человек не любит вспоминать о том, как провел вчерашний вечер, и уклоняется от разговоров об этом. Стадия веселых приключений для него давно уже пройдена; он знает наверняка, что был смешон, отвратителен или груб, а скорее всего, смешон, отвратителен и груб одновременно. Проснувшийся Вадик всегда хрупок, тревожен и полон сожалений. Физическая сторона похмелья перестала его беспокоить, он приспособился к тупой бессмысленности первых часов, к дрожащим рукам и сухости во рту. Он давно не водит машину. Против беспощадной, отнимающей силы тоски, которая гложет его по утрам, он знает только одно лекарство – проснуться с женщиной. Вадику легко с женщинами. Они добры к нему и не требуют многого. Сорокалетний пьющий режиссер, месяцами сидящий без работы, – не тот человек, на кого стоит возлагать надежды, и поэтому Вадика можно любить или бескорыстно, или недолго.
– Может, все-таки кофе, пан Режиссер? – спрашивает Маша, наблюдая вполглаза за шапкой пены, дрожащей на поверхности турки, но собственный голос кажется ей пустым и неискренним, и по безжизненной Вадиковой улыбке она понимает, что дурацкой позавчерашней шуткой сегодня ничего уже не исправить.
Вадик приканчивает свое первое пиво и, подумав, нагибается и прячет пустую бутылку внизу, возле хромированной ноги, подпирающей массивную столешницу.
– Ну вот что, Машка, – говорит он торжественно. – Пока эти убийцы не проснулись, мы должны заключить соглашение. Предлагаю держаться вместе. Объединить усилия. Словом, беречь наши молодые жизни. Я прикрываю твою спину, ты – мою. Что скажешь?
Вадик рассчитывает на то, что она улыбнется, но яркие Машины губы вдруг по-детски разъезжаются в плаксивой гримасе, как будто это красивое ясное лицо сделано из воска и прямо в эту минуту начинает плавиться. Машины зрачки расширяются так, что перекрашивают ее серые глаза в черный.
– Подожди, – быстро говорит он, чувствуя, как легкомысленный тон, давшийся ему с таким трудом, выветривается с каждым словом. – Ну подожди. Машка, друг мой, я считаю, нам пора съехаться. На время. Пока не закончится вся эта ерунда. Переезжай ко мне в спальню. Для безопасности. Кровати тут огромные, и раздельные же одеяла. Клянусь, я и пальцем…
Вот теперь она в самом деле плачет. Беззвучно, не мигая, с широко раскрытым ртом, как страдающая рыба. Это зрелище для Вадика невыносимо.
– В конце концов, мы оба взрослые люди, – бормочет он тоскливо и беспомощно. – Ну, скажем им, что страсть охватила нас внезапно, и, если кто не поверит, Машка, мы возьмем да и пошлем его к…
– Вадичек, – выдыхает Маша и закрывает лицо ладонями, и слезы вырываются сквозь ее растопыренные пальцы.
– Господи, Вадик, – плачет Маша. – Что же делать? Что же нам теперь делать?
Кофе выкипает, оставляя на керамической поверхности плиты уродливые горелые хлопья.
Потом спускаются остальные, и не поодиночке, как вчера, а парами, словно этим утром они и правда боятся оставить друг друга без присмотра. Или без защиты. Сегодня все выглядят плохо. Заплаканная Лиза с горестно поджатыми губами и бледный неспокойный Егор. Хмурые Таня с Петюней. Наконец трезвый злой Ваня приводит тревожную Лору.
– Я спалила кофе, – говорит Маша виновато.
Теперь, когда Лиза здесь, она хотела бы передать эстафету. Спрятаться в какой-нибудь угол, прижаться спиной к стене. Закурить и ждать завтрака, спрыгнуть со сцены в зрительный зал. Сбросить ответственность, которая легла на нее случайно, просто потому, что она в кои-то веки проснулась раньше других. Кухонный подиум – ответственное место, занять которое осмелится не каждый. Готовить на глазах у едоков (считает Маша) способен только очень самоуверенный повар или тот, кому безразлично чужое мнение. Сейчас у Маши не нашлось бы сил даже для того, чтобы сварить новую порцию кофе. Она очень надеется на Лизу, но этим утром Лиза глуха к умоляющим взглядам. Сегодня Лиза не светится золотом и не источает тепла; она отекла, отяжелела и камнем сидит на высоком стуле, безразличная и серая. Свернутые неаккуратным рассыпающимся узлом Лизины волосы тускло отливают ржавчиной.
Маша вздыхает и поворачивается к оскверненной плите.
– Я помогу, – предлагает грустная девочка, Ванина жена, и бросается расставлять чашки.
Не дожидаясь кофе, Таня закуривает. Случаются утра, когда обещанием не курить на голодный желудок можно и пренебречь.