Без Лизы они, пожалуй, давно уже не были бы его друзьями.
Когда Егор возвращается с мясом (которое недожарено, пересушено или безупречно), они рассеянно подставляют несвежие тарелки с лужицами оливкового масла, смятыми огуречными дольками, с остатками соуса, заветрившегося по краю. Именно тарелки (не люди) – главные свидетели того, что его мясо запоздало и никому не нужно. Лизины щеки уже покраснели от вина, золотая голова растерзана. Против Егорова шашлыка у Лизы непременно есть фора: ростбиф, суп, три-четыре замысловатых закуски. В войне гостеприимства его жена выигрывает неизменно, у нее больше времени на подготовку. Впрочем, он ведь и не старается победить. В последнее время Егору кажется, что одиночество у мангала – скорее бонус, чем наказание. Например, оно сокращает время, проведенное в гостиной среди людей, которые больше его не любят.
Он вносит свое прекрасное бессмысленное алиби в дом и тут же, безо всякого сожаления, приносит его в жертву, отправляет румяную баранину размокать в остатках недоеденных салатов, среди оливковых косточек, и тогда Лиза – великодушная, победившая – оборачивается и протягивает руку и улыбается. Благодарит его за капитуляцию.
Ей нравится эта игра, его гордячке-жене. Наслаждаясь своими царственными хлопотами, она принимает гостей, расстилает перед ними накрахмаленные скатерти, раскладывает прабабкино столовое серебро. Выносит блюда, одно за другим: истекающую темным соком буженину, янтарный студень с застывшими морковными звездами, и пышные, как перина, пироги, и ослепительную баранью ногу. Всё вместе: стол, который она накрывает, спальни с мягкими постелями, диванные подушки, высокие окна, цветочные горшки на подоконниках, льняные салфетки – это представление, которое она из месяца в месяц, год за годом без устали дает на бис. Лизин дом сам по себе – огромный, в два этажа, материальный аргумент. Послание, адресованное вовне, чужим и своим, миру вообще. Витрина.
Слова в Лизиной витрине: «благополучие», «изобилие», «счастье».
«Притворство», – неожиданно дополняет Егор на волне своей ярости.
Лиза – обаятельный игрок, убедительный. И потом, она так дорожит своими успехами. Никому не хочется ее расстраивать. Они потому и продержались все вместе столько лет, что по крайней мере друг к другу остались по-прежнему и снисходительны, и щедры. Всем необходимо место, свободное от критики, и эта дружба для них, кроме прочего, еще и сцена, на которую каждому выпадает взойти и подтвердить свои иллюзии, а Лизина трогательная витрина (красивый уютный дом и счастливая, спокойная женщина в нем) к тому же одна из самых невинных. Все иллюзии одинаково неприкосновенны. Например, Танина писательская химера. Вадикова сомнительная режиссерская слава. Ванины всемогущие миллионы и даже Сонин оглушительный талант. Там, снаружи, слишком часто выясняется, что Ваня не так уж баснословно богат и нередко пасует перед теми, у кого побольше зубов, что Соня стареет и постепенно теряет силу, и даже ее всегдашняя свобода выглядит теперь скорее неряшливой неразборчивостью. Что обидные, невеликие тиражи Таниных книжек лежат, нераспроданные, на складах, и никто теперь не пишет о ней: «Молодой многообещающий автор» – в том числе и потому, что о ней вообще теперь не пишут. И Маша превращается в бездетную старую деву, которая по уши провалилась в истерическую благотворительность и возится со своей капризной мамой просто потому, что ее забота больше никому не нужна, а Вадик который год снимает только стыдные, идиотские сериалы и спивается от отвращения.
Егор помнит, как сильны и прекрасны, как счастливы и полны надежд они были десять лет назад. Какие острые были у них зубы, какие ясные глаза. Как много у них, тридцатилетних, еще оставалось времени. Жизнь человеческая длинна. Огромна. Она не заканчивается ни в сорок, ни в пятьдесят, и, если повезет, есть крепкие шансы прожить до восьмидесяти пяти. Это мы (тоскливо думает Егор, замерший посреди кухни), мы же сами за каким-то чертом все время делим ее на отрезки, на «до» и «после», на «еще не время» и «уже поздно» и переживаем конец всякого этапа так, будто репетируем собственную смерть. Мы пугаем себя сами, а после, визжа от страха, бежим друг к другу за утешением. И не боимся теперь, только собравшись вместе, без чужих; потому лишь, что двадцать лет назад условились друг другу врать.
Дело в том, что вчера вечером, когда они уложили мертвую Соню на бетонный пол гаража и укрыли чехлом от снегохода, многолетний их уговор неожиданно истек. Потерял силу. Согласившись с тем, чтобы Оскар судил их – по одному, не группой и даже не парами, а каждого в отдельности, – они перестали быть союзниками. И Егор (наивный дурак, зануда, который год за годом принимает их под своей крышей, редко говорит о себе, потому что это неловко) вскочил, и выбежал вперед, и стоит сейчас перед всеми, как обвиняемый, потому что хотел защитить свою жену. А она не желает его защиты. Не просила о ней. Решила действовать в одиночку.
Как она сказала? Господи, да сядь ты наконец, вспоминает Егор, и еще раз поднимает глаза и видит крепкий чужой подбородок, и скрещенные на груди руки, и две упрямых складки между светлых выцветших бровей. Почему она никогда не красит ресницы? Не дослушивает до конца, не следит за весом, не носит подаренных им платьев и спит с ним так редко, как кормят нелюбимого кота, – просто чтобы не дать ему умереть с голоду; не любит его. Не любит его.
– А ей я нравился, – говорит Егор и видит наконец, что белесые ресницы вздрагивают и взлетают вверх.
– Подожди, – быстро, тревожно говорит Маша и встает, расшвыривая крошечные лепестки чашек и смятых салфеток, и рассыпанный по столешнице сахар хрустит под ее ладонями.
– Соне, – говорит Егор. – Представляешь? Я ей нравился.
Сколько бы их ни сидело сейчас перед ним, он обращается к единственному адресату.
Но Маша уже рядом; он и не заметил, как это вышло, допустим, она перепрыгнула через стол – большая, горестная, хватает его за плечи и трясет, больно, и он возмущенно чувствует каждый из десяти ее крепких пальцев. Какого черта, не должна быть женщина такой сильной, это просто неприлично. Особенно когда ты, вежливый мудак, не можешь себе позволить стряхнуть ее руки.
– Я на самом деле ей нравился, – повторяет Егор поверх Машиного плеча, сплевывая жесткие, с привкусом бальзама и шампуня Машины волосы.
И Лиза – мягкая, рыжая, отстраненная – наконец просыпается. Подбирается и твердеет. Упирается круглыми локтями в стол и поднимает глаза, черные сейчас как маслины. И он понимает, что дотянулся.
– Идиот, – фыркает Лиза, приподнимаясь. Рассерженная, тяжелая, словно составленная из пудовых боулинговых шаров, она похожа сейчас на палеолитическую Венеру, и Егор, зажатый между длинных Машиных рук, вдруг бессильно думает: да что же это, черт возьми, как это вышло, почему они такие огромные, такие равнодушные, а мы только и можем, что кусать их за ноги?
– Никто ей не нравился, – рычит Лиза, и хлипкий барный стул-переросток жалобно хрустит под ее тяжестью. – Никто из нас. Никто вообще.
– Ты не виноват, – шепчет Маша и гладит, гладит Егоров возмущенный затылок, и он хотел бы, желал бы вырваться из-под этой унизительной ласки, взглянуть в глаза своей жене, но чертова баба выше его на полголовы, и он видит сейчас только ключицу и дышит – невольно – жаром ее кожи. Гелем для душа. Сладким девственным по́том женщины, которая спала этой ночью одна.
– Молчи, – умоляет Маша. – Пожалуйста.
Егору кажется, что еще секунда – и она подхватит его на руки. Примется качать как младенца. Уничтожит своей жалостью.
– Дура! – кричит Егор каждой из них, им обеим. И отталкивает огромные ладони, освобождается, делает отчаянный пятилитровый вдох, и Маша охает, отступая.
Вырвавшись из Машиных объятий, оставшись без навязанной ее поддержки, он успокаивается. Гаснет. Больше не испытывает ярости. Просто помнит теперь, что Лиза ему не друг. Справедливость и равновесие, детка (думает Егор). Что ж, давай. Попрыгай теперь сама.
Массивная кухонная дверь распахивается, потому что забывший обо всем счастливый Вадик толкает ее коленом. В левой Вадиковой руке – бутылка сорокалетнего Dow’s Fine Tawny Port. В правой – откупоренный дорогущий Camus Vintage, отпитый примерно на четверть. Вадик вернулся потому, что ненавидит пить в одиночку; он всего лишь принес два пузыря, ни секунды не задумываясь об их совместимости. Он просто захватил их, чтобы добраться до утра.
Глава тринадцатая
Любой из двоих – и, пожалуй, неважно, счастливы они друг с другом или уже нет, – покопавшись в памяти, способен обнаружить в общем прошлом момент, когда он лишился восторга. В первый раз на мгновение вынырнул из морока, сделал вдох и увидел правду. Заглянул за кулисы.
Одна ничтожная точка. Событие, разговор, ракурс, – но впечатление необратимо, и, даже если быстро зажмуриться, мгновенно задернуть занавес и бегом вернуться на место, возникшую прореху уже не починить, и с этих пор сквозь нее всегда будет немного, чуть-чуть просвечивать обратная сторона. Покажутся проволока и крашеный картон. Спутанные изнаночные швы.
Какое-то время все будет по-прежнему: останутся нежность и радость, и привычка вполголоса смеяться после любви, и общие друзья, и шутки, понятные двоим. И даже желание (как правило, самое хрупкое). Не станет только восторга. Он никогда уже не вернется.
С другой стороны, восторг изнуряет. Кто выдержит десять, двадцать лет непрерывного безумия? Кому это нужно – дрожать, задыхаться, все время жадно следить глазами? Отречься от огромной разнообразной жизни, повернуться к ней спиной и не оборачиваться. Обманываться и жертвовать.
Скорее всего, восторг и должен быть скоротечен. Он непродуктивен. Мешает сосредоточиться, не разрешает отвлечься.
В девятнадцать Лиза еще так не думает. Она второкурсница, заносчивая, домашняя и неглупая. Не робеющая перед взрослыми, безразличная к блеклым ровесникам. Вот Лиза, которая выросла прямо посреди папиной благоговейной ладони. Между папиных восторженных глаз. Как героиновый наркоман, она остро желает одного: получить назад свою дозу. Ей нужен только восторг, к которому она привыкла. Который у нее отобрали.