– Ваня? – зовет она вполголоса, озираясь в темноте. – Ребята! Вы где?.. Вань!
– Да здесь мы, чего ты? – отзывается Ваня тут же. – Не ори, Машка.
Облегчение, которое она испытывает, услышав его ровный голос, похоже на горячий душ. Кажется, он снова спокоен, и это освобождает ее, Машу. Это значит, она больше не должна держать себя в руках. Ее бессмысленная, заранее обреченная схватка с проклятым Отелем закончена. Ей снова можно бояться. Ей можно даже впасть в отчаяние.
– Прости, Ванечка, – говорит она. – Прости, пожалуйста. Я просто, понимаешь… не могу больше здесь. Очень домой хочу.
Она морщит лицо и всхлипывает глубоко, сладко, смаргивает жгучие слезы. И в ту же секунду стыдится этой слабости. Дело в том, что возможность заплакать и броситься кому-то на руки выпадает ей слишком редко, так что стыд может сейчас не сработать. Она просто вряд ли сумеет отказаться от причитающегося ей утешения.
Взрослому состоявшемуся человеку (знает Маша) неприлично быть несчастливым. Не позволено жаловаться слишком часто. Конечно, штучные большие трагедии – например, развод, банкротство или смерть в семье – дают нам право на то, чтобы дать слабину, рассыпаться на время. Бросить работу, перестать смотреться в зеркало и выходить из дома. Рыдать на руках у друзей или отмахиваться от их настойчивой заботы. Следует помнить, однако, что даже у острого горя существует срок годности, растягивать который невежливо. А уж тяготить других своими будничными неудачами – вообще непростительно. Точка, в которой ты находишься к середине жизни, и есть твой собственный выбор. В этом возрасте твоему несчастью нет больше оправданий. Очевидно, ты просто слаб, зол или глуп. Заслужил его или сам этого хотел. Так или иначе, ты – пропевшая лето пустая стрекоза. Негодная, лишняя. Благополучные муравьи не могут жалеть тебя слишком долго, у них нет на это времени.
Великодушием своих друзей Маша (неспокойная, несчастливая, недовольная собой) старается не злоупотреблять. Она уверена, что отпущенный ей кредит их любви и снисхождения вот-вот окажется исчерпан, и растягивает остаток. Приберегает для особенных случаев.
Ваня подходит ближе.
– Давай, – говорит он. – Поднимайся. Слышишь, Маруся? Пошли отсюда.
И Маше даже не нужно оборачиваться, чтобы почувствовать, как он устал. Обижен. Как мало у него осталось сил. Как он все-таки силен и несломлен. Как сопротивляется унижению. Маша вскакивает и обнимает его, и в самом деле плачет, уже безо всякого стыда, потому что плачет не о себе.
Они покидают неприятную чужую столовую на цыпочках, как воры. Отступают, не оглядываясь, оставив позади разоренный стол с залитой воском скатертью, испорченный ковер и опрокинутые стулья. Далеко впереди темный коридор, по которому они крадутся, перечеркивает жирная оранжевая щель под дверью кухни. Из-под двери сочится, разливаясь, уютное тепло, вытекает домашний запах жареного мяса. Там, внутри, всё в порядке, всё как обычно. Остывает, пощелкивая, духовой шкаф с запотевшей стеклянной дверцей. В недрах красавца-холодильника дремлют на полках желтые тугие сыры и нежная ветчина. Медленно черствеют под льняной салфеткой булочки, и горят свечи, и стол накрыт к ужину.
Именно поэтому Маша робко замирает на полпути, в десяти шагах, неожиданно уверенная в том, что хрупкая кухонная дверь – последний рубеж нормальности, а сама янтарная кухня за ней – драгоценная, неприкосновенная капсула. Ворвавшись вот так, жадно и грубо, они всего лишь осквернят ее, разрушат хрупкую гармонию. Все равно не спасутся.
Прежде чем вламываться в райские врата, им следует успокоиться. Попытаться очиститься хоть немного, привести свои мысли и чувства к какому-то подобию порядка.
Измученная Маша смиренно склоняет голову и поворачивается спиной к свечам и сыру, к накрытому столу и хрустящим булочкам, к безопасности и покою. К сияющему убежищу, которого она недостойна. Вместо этого ныряет в черный проем гостиной. В конце концов, можно ведь развести огонь в камине. Хаос всегда чуть-чуть отступает, если смотреть на огонь.
– Эй! – удивленно зовет Ваня, не расслышавший кратких виноватых Машиных мыслей. – Ты куда?
Ваня наливается чугуном и застревает в узком коридоре, тяжелый, как шар для боулинга. Парализованный гневом. Черт, и он ведь даже готов к тому, что не получит ответа. Пятью минутами раньше она плакала и висела у него на руках, безутешная и зависимая, но вот ей полегчало, и она просто уходит без единого слова, не тратя времени на объяснения.
Они все разбежались. Упиваются своими идиотскими обидами, как кучка самовлюбленных подростков в дешевом фильме ужасов. Рассыпались по огромному дому. Попрятались по комнатам и пропадают теперь поодиночке. По законам жанра, с неожиданной тоской понимает Ваня, у них нет теперь шансов. Отель просто сожрет их одного за другим.
Конечно, он мог бы заорать сейчас, расшвырять мебель. Раздавить пару тонконогих стульев, стукнуть кулаком в стену и пробить ее насквозь, вырвать кусок. На самом деле ему по силам разнести всю чертову деревянную коробку целиком; часть за частью, комнату за комнатой уничтожить два необъятных этажа, забитых безжизненным барахлом. Но толку не будет. Он где-то ошибся и дал слабину, упустил момент. Ему уже не собрать их.
Для практиков, лишенных фантазии, паника губительна, как европейская инфлюэнца для индейцев. Обычно Ваня крепок и спокоен, и потому против паники у него нет иммунитета и компенсирующих механизмов. Без прелюдии, с букса он рушится в бездну. В делирий. Внутрь страшного детского сна, где он – пастух, задремавший коротко, всего на полминуты, и в наказание растерявший своих беспечных овец. Очнувшись теперь, посреди гадкого коридора, он понимает отчетливо и безысходно, что овцы его, беззащитные, глупые и жестокие, не просто разбрелись по склонам. Их вообще больше нет. Они съедены. И даже если он взбежит сейчас наверх по уродливой лакированной лестнице и вынесет плечом одну за другой два десятка глухих дверей, все потеряно. По ту сторону не окажется никого, только смятые пустые спальни и брошенные вещи.
Тем ценнее Вадик и Маша, последние уцелевшие, не успевшие вырваться из-под его опеки. Единственные, кто остался внутри радиуса, в котором еще действует Ванина воля. Утыканный чучелами хлипкий тоннель между дальней столовой и запретной кухней трещит по швам, обитые деревом стены вот-вот сомкнутся. Медлить нельзя. Что бы ни случилось, думает Ваня, что бы, мать его, теперь ни случилось, эти двое никуда не денутся. Он не позволит им разделиться и сгинуть, как подросткам в дешевом триллере. Просто не даст им такой возможности.
– Машка! – рявкает Ваня в густую тьму гостиной.
– Я тут, – сразу отзывается она живым, теплым голосом. – Темно, как в заднице. Зажигалку не могу найти.
Усадить их рядком и не спускать глаз. Загородить дверь одним из диванов, не спать, дожидаться утра. И главное, больше не давать Вадику пить. Ни капли, и пусть хоть изноется весь.
Обернувшись, он нетерпеливо тянется, чтобы взять стеклянного Вадика за плечо и втащить в гостиную.
А Вадик вдруг отшатывается. Делает шаг назад и поднимает вверх обе руки, как отступающий от стола хирург, раздумавший оперировать.
– Вадь, – удивленно говорит Ваня. – Эй, ты чего? Пойдем!
Деликатный Вадик никогда не бывает груб нарочно, и потому гримаса, исказившая его небритое лицо, невольна и мимолетна; после он сразу опускает голову и бредет в гостиную, покорный и тихий.
Но протянутая Ванина ладонь остается висеть в воздухе. Нетронутая, отвергнутая. И этот факт нельзя игнорировать. Ваня поднимает ладонь к глазам и шевелит пальцами.
– Эй! – повторяет он, хмурясь, в черный дверной проем.
Широко расставив джинсовые колени, Маша сидит на корточках возле распахнутой каминной дверцы и дует на угли. Складывает губы, надувает щеки. Огонь умер, и с каждым ее выдохом остывшая топка только слабо, безвольно подсвечивается красным и выплевывает легкое облачко пепла, оседающего на Машиных волосах и ресницах.
– Погасло, – говорит Маша. – Не горит, зараза.
И хоть жалоба эта никому конкретно не адресована, Ваня (который уже задет, которому некуда деваться от своей обиды) слышит в ней упрек.
Он, Ваня, лично в ответе за все.
За плохую погоду в отпуске, за нерасторопных официантов. За холодное море и жесткое мясо, за опаздывающее такси. За то, что им скучно. Что они несчастливы и разочарованы жизнью. Что кто-то из них напился, поссорился или подрался. За то, что он притащил их сюда, на проклятую гору, и растерял одного за другим. Упустил. Не смог защитить. За то, что двадцать лет назад посреди тягучей как мед, сладкой июньской ночи в квартире на Университетском вдруг закончился портвейн, и он, случайный гость, с первой минуты влюбленный в них сразу во всех до мучительного стояка, вдруг испугался того, что эти красивые, как тропические птицы, ленивые мальчики и девочки вот-вот протрезвеют и разойдутся по кроватям и никогда его больше не позовут; и бросился вон из подъезда, к таксистам. Отдал за четыре «Агдама» и бутылку «Столичной» неприличную, страшную сумму, выгреб из карманов все деньги, включая мелочь. Но вернулся героем. И две недели потом, до следующей стипендии, ел одну только вермишель, приправленную подсолнечным маслом.
В каком-то смысле ничего не изменилось. Его место среди них по-прежнему незаслуженно и случайно. Детские страхи слишком живучи; лекарства не существует. И потому всякий раз, стоит кому-нибудь из них скривиться, пожаловаться или даже просто заскучать, он, Ваня, – взрослый, состоявшийся, давно победивший – мгновенно превращается в самозванца, которому вот-вот укажут на дверь. Изгонят из рая. Отправят обратно в общагу, к кастрюльке со слипшейся вермишелью.
Маша тоскливо, обреченно дует на погасшие угли. Всклокоченный дрожащий Вадик подходит ближе.
– А ну, давай я, – говорит он, наклоняясь, и щелкает зажигалкой.
Сейчас это чучело, конечно, просто засунет руку в топку, с нежностью думает Ваня.