Кто не спрятался. История одной компании — страница 55 из 81

Живот из худенького Лориного тела выпирает только на седьмом месяце, как будто все без исключения симптомы беременности, сговорившись, решили опоздать, чтобы не пугать Лору раньше времени и гарантированно спасти младенца. Потрясенная школа позволяет ей сдать выпускные экзамены экстерном и выписывает аттестат поспешно, не придираясь ни к чему, и поэтому в мае Лора (которая могла бы сидеть на физике) лежит в родильной палате, согнув ноги в коленях, и смотрит в окно на лиловый, как разбавленные чернила, куст сирени, дрожащий на ветру. Так или иначе (думает Лора), она все равно победила. Обманула проклятые портреты мертвых классиков, вырвалась раньше срока.

После, когда схватки оборачиваются страшными безжалостными судорогами, она уже не думает ни о чем и просто кричит, умоляет и дерется, обещает, мычит и воет – мокрая, все забывшая, живущая только краткими промежутками между страданием, которое только что завершилось, и неизбежным, как Божья кара, страданием следующим. Что помнит Лора: четыре квадратных лампы на потолке, эхо собственных звериных криков и потное, в розовых пятнах лицо акушерки, которая не сердится и не ругает ее, а только просит: потерпи, маленькая, потерпи, милая, ну, еще немножко, ну давай, деточка, хорошая моя, давай, порвешься же, давай сама.

Из роддома Лора с мамой возвращаются пешком; недалеко, всего три квартала. Мама несет нетяжелый, свернутый из одеяла кулек, обвязанный розовой лентой. Лора идет рядом, перешагивая лужи, и размахивает руками – пустая, кровоточащая. Свободная.

В подъезде пахнет кошками, а дома, за дерматиновой дверью, – горячим кухонным паром и маслом, кипящим на сковородке. Бабушка выходит из кухни, вытирает руки полотенцем. Опять девка. Куда ж от вас деваться. Ну давай, покажи. И заглядывает в кулек. А ресницы-то, ой, говорит она мягко. Ох, порода ваша блядская.

Две недели Лора спит, ест творог, зеленые яблоки и гречневую кашу, пьет чай с молоком. Заново учится сидеть. Просыпается от маминого «Плачет, не слышишь, плачет же», и протягивает сонные руки, и покорно шесть, семь, восемь раз за день подставляет грудь, глядит в мутно-голубые младенческие глаза. И не чувствует ничего.

Она ждет, потому что пустота всегда предшествует переменам, и даже те, кто глуп и молод, иногда способны расслышать это.

А потом в одну из бессонных ночей мама – белая, тяжелая, босая и жаркая, в длинной рубашке до пола, – встает на колени рядом с узкой Лориной кроватью и шепчет: отдай. Отдай ее мне. И не надо никому знать. Скажем, что это я. Что она моя. И не узнает никто. Зачем она тебе, ты молодая, еще себе родишь, а ей со мной хорошо будет, ты не волнуйся, я любить ее буду. Отдай.

Лежа на боку, Лора с усилием отрывается от мягкой подушки, и приподнимается на локте, и моргает раз, другой, пробует поймать мамин взгляд. И не может, потому что мама смотрит мимо – жадно, ненасытно, в крошечное и красное от плача бессмысленное лицо сердечком, и огромность маминой любви с ревом проносится над Лориной головой. Поверх. Не касаясь.

Потом Лора лежит в темноте, под тикающими на стене часами, чувствуя влажное остывающее пятно у себя под боком, и вдруг вспоминает почему-то давно сгинувшего резинового слона, и зебру, и семейку тонконогих антилоп. Верблюда и льва с оранжевой гривой. Воспоминание реально настолько, что она широко открывает глаза, почти готовая снова услышать бабушкино «Раздари-и-ила, дуреха». Но бабушка тихо лежит на своей кровати лицом к стене. Неровно, неглубоко дышит во сне.

Еще через месяц Лора складывает вчетверо все свои чистые наглаженные маечки, две шелковых рубашки с рукавами-крыльями, теплую афганскую дубленку (которая немножко пахнет козлом), носки и колготки, трусы и джинсы и переламывает пополам, чтобы поместились в сумку, две пары дорогих острозубых сапог; упаковывает тушь, и пудру, и сладкий флакон взрослых духов, и папину фотографию, и аттестат зрелости. На вокзале мама крепко держит ее за плечи и говорит: сумку под голову положи, поняла? Поняла? Глаз не спускай. И не пей в поезде, не знакомься ни с кем. А потом прижимает Лорину голову к горячей мягкой груди и шепчет ей в макушку: ты красивая, у тебя все будет, слышишь, ты только хорошего найди себе, нежадного и хорошего, чтоб не бросил, чтоб защищал, и дурой не будь, слышишь? Главное, дурой не будь, как я. Ларочка, деточка моя, только не будь дурой.

В вагоне густо пахнет дегтем, горячим стерильным бельем и коньяком. Лора стоит в проходе, зажав сумку между тонких коленей, и смотрит, как мама тяжело бежит по перрону, расталкивая локтями вялую железнодорожную толпу, и широко, много раз крестит воздух вслед уходящему поезду.

А дальше Лора тридцать долгих часов едет на своей верхней полке, держит сумку под головой, и не ходит курить в тамбур, и вежливо отказывается от водки, предложенной страшноватыми попутчиками. Аккуратно, как иностранец, разбирается с громадной железной Москвой, не рискует, не верит незнакомцам, не покупает лотерейных билетов. Работает на почте, кассиршей в «Ашане», официанткой в дорогом ресторане на Покровке. Снимает комнату в Кузьминках, экономит, ест только на работе, учится по-московски тянуть гласные, спешить, не здороваться в лифте, не улыбаться прохожим. Не спивается, ни с кем не спит за деньги. И в конце концов спустя время встречает Ваню и даже выходит за него замуж. Переезжает под пятиметровые потолки, к черной икре и шелковым простыням, в маленькие руки филиппинских горничных. Надежно прячется под крепкую Ванину защиту. Словом, исполняет мамины советы дословно и тщательно – все, кроме одного.

Не искать одобрения и любви. Не быть дурой.

И потому сейчас, сидя в разгромленной Отельной кухне между двумя взрослыми женщинами, которых почти не знает, в которых не может быть уверена, она едва понимает, о чем они говорят. Не думает, не осторожничает, просто жадно ищет повод угодить им. Сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы они похвалили ее. Приняли, сделали своей.

– Ладно, – устало говорит Таня. – Ладно, хорошо. Умная ты, Лиз, даже противно иногда. Ну допустим, мы все виноваты. Я не спорю, пусть. Только, Лиза, дружочек, тогда и оправдываться нужно всем. Всем, понимаешь? Чтобы было честно. Нас тут девять человек, елки, а по кругу мы бегаем впятером, как в цирке: я, ты, Петя, Егор. Ваня. Ты посмотри, на нас ведь живого места не осталось. А они молчат. Как же так? Пусть тогда и они тоже. Пусть все каются. Кто у нас следующий?

И тут Лора упирается локтями в столешницу, отталкивается ногами от высокого стула. И тянет руку, нетерпеливо дрожа, как отличница за школьной партой.

– Я, – говорит она. – Я! Я следующая.

* * *

– Господи, – говорит Таня. – И ты вот это ей рассказала? Серьезно? Не мужу, а ей? Зачем?

– Я не знаю, – говорит Лора растерянно. – Так вышло. Она приехала к Ване, а его не было, и мы сидели, ждали, вина выпили…

– И тут она вдруг стала тебе лучшим другом, – мрачно перебивает Таня. – Ну еще бы. У нее было целых полчаса.

Лора вспоминает узкое внимательное лицо и глаза – живые, горячие, понимающие, – и свою глупую жажду сесть на пол и прижаться щекой, подставить голову под ласковую ладонь и объяснить все: про папу, про синюю женщину-птицу с жемчужными бусами. Про то, как мама бежала за поездом. Пожаловаться и получить прощение.

– А потом? – напряженно спрашивает Таня. – Что она сделала потом? Стой, не говори. Давай угадаю. Ничего, так? Не проболталась, не выдала тебя. Потому что Ваньке было бы все равно. Ну есть у тебя ребенок, боже мой, какая страшная тайна. Ты что, правда думала, он тебя из-за этого бросит? Ванька – из-за этого? Ну что ж ты за дура такая. Третий год с ним живешь, а так ничего про него и не поняла.

– Ей и не надо было никому рассказывать, – говорит Таня. – Ей просто нравилось смотреть, как ты боишься. Это же Сонина любимая игра. Она со всеми в нее играла.

– И с вами?

– И со мной. И с ней. И с Ваней твоим тоже.

– А за…чем? – спрашивает Лора, и голос ее скрипит сухо, как картон; по щекам ползут неровные красные пятна.

Бессмысленное зло, думает Таня. Некорыстное, нелогичное. Не преследующее материальной цели, и поэтому всегда неожиданное. Зло не от голода, а ради удовольствия, которое ленивым щелчком опрокидывает тебя на спину и протыкает кожу неглубоко, нежно, чтобы только показалась кровь, и отпускает тут же – прежде чем ты раскричишься. Веселое игривое зло, которое хочет, чтоб ты не переставал дышать, барахтаться и надеяться, но ни разу больше не позволит тебе забыть о том, что ты мышь. Жалкая бессильная мышь. И всё, чем ты живешь, оставили тебе не потому, что оно твое. Оно просто пока не пригодилось.

– Зачем? – говорит она вслух. – Ну смотри. Вот, например: в день, когда мы делали тут эти дурацкие шашлыки, она же тост вам с Ванькой говорила, нет? Что-то про детей, которых вы родите вместе. И обняла вас. Сказала, что ребенок – чудо. Бесценный подарок. Самое главное, что может случиться с женщиной. И даже, кажется, похлопала тебя по животу. Помнишь?

И Лора опускает голову – медленно, с усилием, как будто ее шею свело судорогой.

– Вот и тогда у тебя такое же было лицо, – говорит Таня. – Как будто ты сейчас руку ей откусишь. Но на самом деле, детка, это она тебя ела. Потому что тебе было больно.

– Зачем же вы тогда? – спрашивает Лора. – Зачем же вы. С ней. Так долго. Все время. Зачем? Разрешали ей? Я же не знала. А вы-то. Вы-то! Зачем?

И пока девочка (глупая, несчастливая) ждет ответа, Таня и Лиза смотрят друг на друга. Рядом с ее свежим окровавленным горем кажутся себе старыми и равнодушными, как столетние деревья. Потом Лиза тянется через стол, мягкой золотой ладонью к Таниной темной, сердитой, и сжимает пальцы.

– Наверное, мы привыкли, – говорит она. – Ко всему привыкаешь.

Таня глядит в светлые Лизины глаза и думает: так и есть. Мы привыкли, и ты, и я. Мы все. Смирились давно, потому что были тогда детьми, а дети умеют принимать что попало: любое зло и несправедливость, негодных родителей и паршивых друзей, дурное обращение, и плохую еду, и суровую погоду. Все, что случается с нами в детстве, мы встраиваем в исходное уравнение, не оспаривая. А потом уже поздно.