– Сейчас, – сквозь зубы говорит Таня. – Дайте мне… минуту.
Закрывает глаза и дышит носом, стряхивает их испуганные прикосновения.
– Не надо, – говорит она. – Не надо меня трогать. Я в порядке.
Неправда, думает Маша, съежившись на своем диване. Неправда. Никто не в порядке. Ни ты, ни твой растерянный муж, с которым ты за день не сказала ни слова.
И уж точно не Ваня, который вчера обиделся так сильно, что едва не умер, а сегодня ведет себя, словно видит нас всех впервые. И не его чокнутая девочка-жена, похожая теперь на обезьянку с черным старушечьим личиком. И не Вадик – страшный и трезвый, пересохший. Не Егор с раздутым изуродованным лицом и не Лиза – странно суетливая, неузнаваемая.
И я, думает Маша. Еще ведь я. Я точно не в порядке.
Мертвая сука травит нас из своего подвала – прямо через бетонные перекрытия и пыльные паркетные доски. Мы завернули ее в кусок металлизированного пластика, как испорченное куриное филе; завалили дверь гаража снегом. Но она все равно просочилась. Все так же убивает нас. По кусочку, по капле. По одному. Она лежит на спине, согнув колено, с приоткрытым неживым глазом, но даже такая – замороженная, обездвиженная – она все равно сильнее. Нам никогда от нее не освободиться.
– Бутерброд испортила, – говорит Таня и рассматривает перепачканную паштетом ладонь.
– Да к черту его совсем, – отвечает Лиза и, нагнувшись, собирает с пола раздавленную хлебную мякоть, равнодушно бросает назад в блюдо, к нежным лепесткам ветчины, резаным корнишонам и оливкам на шпажках.
И подходит ближе, прижимает золотую щеку к Таниному плечу.
– Прости меня, Тань. Слышишь? Посмотри на меня. Пожалуйста. Мне так жаль. Это же я… это моя была идея. Мне казалось, будет лучше, если мы попробуем сами. А надо было просто ждать полицию. Не делать ничего. Напиться и петь песни. Или лечь и спать до самой оттепели, как медведи. Я не думала, что это будет так больно, – говорит Лиза и осторожно гладит застывшую, каменную Танину спину.
– …Просто хочу, чтобы все закончилось, – устало говорит Таня. – Пусть уже кто-нибудь приедет, кто угодно, мне все равно. Я ужасно устала.
– Скорее всего, они будут здесь уже завтра, – говорит Егор, деликатно откашлявшись. – Полиция, я имею в виду. И я очень надеюсь, вы понимаете: ничего не закончится.
– Простите, девочки… Рыжик, – говорит он и подходит ближе, неловко и жалостливо морщит разбитое лицо. – Я знаю. Вам не хочется сейчас об этом, но я должен сказать. Вы просто не представляете себе, как устроено следствие. Они не оставят нас в покое. Скорее всего, нам не позволят уехать домой. Мы будем бесконечно давать показания, и нам придется рассказывать все… все это по многу раз, разным людям. И никто не будет щадить наши чувства. Никто не будет извиняться. Нам будут устраивать очные ставки, нас будут пугать, нас будут стыдить. Они будут кричать. Они наврут, что кто-то признался. И каждого, каждого из нас обязательно посадят на стул, и нависнут вдвоем, и скажут: это ты, мы знаем, что это ты. Я просто хочу убедиться. Вы понимаете, что нас ждет? Мы все устали, – говорит Егор. – Конечно. Но, ребята, поверьте мне, нам все-таки стоит обсудить… Завтра эта дверь откроется, и сюда хлынет толпа. И мы совершенно к этому не готовы. Какой у нас план?
День за плачущими окнами окончательно умер, в большой гостиной темно и не видно лиц. В чугунной топке безразлично дымят, лопаясь, сухие куски березы, лишенные коры. Сыто скрипят кожаные диваны. Взрослые измученные люди молчат и прячутся каждый в своей собственной, личной темноте.
И оттуда смотрят на Ваню. Как всегда, делают паузу, ждут его реакции. Потому что это ведь его задача – расталкивать внешнее грубое зло. Они не беспомощны и никогда не были беспомощны, но именно Ваня – остро заточенный киль, тяжелый нос ледокола. Человек, который приводит мир к знаменателю, возвращает ему равновесие. Восстанавливает справедливость. Ванины вмешательства нередко бывают грубы; да что там, он всегда груб. Как трактор. Как танк. Но, если разобраться, именно за это они его и любят. Нет ничего сложного в том, чтобы полюбить танк. Напротив, это очень как раз легко, если стоишь с правильной стороны.
– Послушайте, – говорит Егор и вываливается из сумрака внутрь яркого пятна посреди гостиной, и две женщины разжимают объятия и отходят в сторону, как будто уступая ему сцену. – Ну послушайте вы меня! Все, что здесь произошло, – ужасно. Непростительно. Но мы с этим разберемся. Потом, дома, обязательно. Мы сумеем, я уверен. Мы же друзья, мы… свои. Нам нельзя нападать друг на друга, нам стыдно нападать! И ведь это уже неважно – кто. Мне, например, все равно. Правда. Я думал и понял: я не хочу знать. Я просто не хочу знать. Лишь бы нам выбраться отсюда, всем вместе. Лишь бы мы все поехали домой. Это самое главное. Нам нужно помириться, ребята. Есть только мы и они, и нас мало, а они приедут завтра и вцепятся в нас, вы не понимаете, они приедут, и нам нельзя быть поодиночке, мы не справимся в одиночку. Давайте просто повинимся сейчас и всё забудем. Пожалуйста. Ну хотите, я начну? Вань. Ванька. Знаешь, я…
– Ладно, – быстро говорит Ваня. – Вы тут винитесь пока, а я пойду выпью чего-нибудь.
Он выбирается из кресла и отталкивается от деревянного пола легко, как астронавт от лунной поверхности, и в один невесомый шаг оказывается возле двери, и счастливо думает: коньяк тяжеловат, водки тоже не хочется. Вискаря, наверное. Да, вискаря. Граммов сто пятьдесят. Или двести. И огромная, полная людей комната у него за спиной сама собой схлопывается, превращается в точку. Перестает существовать.
– Не пу-щу, – говорит Лора и встает поперек двери, раскинув длинные руки, сухая и черная, как фигурка на старом латинском распятии.
И Ваня омрачается тут же и застревает у выхода, чувствуя, как гравитация догоняет его. Спутывает ноги, опускает на землю. Сейчас они все опомнятся и заговорят сладко и жалобно, вцепятся в него снова. Повиснут на нем. И все начнется сначала.
– Отойди. Отойди, Лорка.
– Нет, – отвечает его маленькая жена. – Хватит с меня! Вы же пьете все время! Только и делаете, что пьете! А у тебя сердце. Тебе нельзя. Я не разрешаю тебе. Я все вылью, понял? Я на пол вылью.
– Че-го? – говорит он, прищурившись. – Чего ты сейчас сказала?.. Ты умойся иди сначала. Соска чумазая. А ну, отошла.
И Лора тут же задирает подбородок, вцепляется крепче в закопченную дверную коробку и некрасиво морщит нос и скалится как лисица – испуганно и зло.
Испуганно и зло. Привычно, думает Маша. Как будто это и есть ее настоящее лицо. Сжатое страхом горло и беспомощный гнев. Маленькие неострые зубы, слабые кулаки. Обреченная бравада. Ну конечно, как я раньше не заметила. Господи, неужели Ванька ее колотит? Не может быть, нет. Только не Ванька.
…Только не Митя, говорит бабушка и негодующе роняет чашку на блюдце. Вы с ума сошли. Он даже в детстве никогда не дрался. Его так мучили мальчишки, он каждый день приходил с оторванными пуговицами, и в пятом классе нам даже пришлось его перевести в другую школу, потому что с нашей фамилией тогда все было непросто, вы не поймете, это было другое время. Трудное время. Но мы вырастили его порядочным человеком. Он читал прекрасные книги. У него был невероятный пример перед глазами – его отец. Его покойный дед. Мы в пятьдесят седьмом жили в полуподвале на Солянке в двух комнатах, и там очень много было мышей, они гадили, ели книги, и мы поставили мышеловки. И, когда попалась мышь, Митя плакал! Он сказал: папа, миленький, не убивай ее, она живая, у нее глазки. Позволь мне ее во двор вынести. Митюша очень добрый. Я знаю. Он не может ударить ребенка. Машенька, детка, посмотри на меня. То, что ты сейчас сказала, – нехорошо. Ты обижена на папу за что-то, это может быть. Я понимаю. Я тоже сердилась на родителей, когда мне было шесть. Только, пожалуйста, не клевещи на него, не расстраивай нас. Он хочет тебе добра.
Разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Не катастрофа, не конец света. Мягкие ткани заживают быстро, пять дней, неделя – и все, ни шрама, ни малейшего следа. Дети почти неуязвимы, потому что не верят в реальность смерти, а значит, не осторожничают; в это время Бог осторожничает за них. Пока они ныряют в глубокую воду и падают с велосипедов, на спор прыгают с крыши и бросают петарды в огонь, Бог старается как может. Мягкие сугробы вспучиваются из-под земли в том месте, где им предстоит упасть, волны несут к берегу, тяжелые машины тормозят вовремя. И в том, что иногда выходит иначе, – не его вина: мир слишком страшен и жесток, даже Богу везде не успеть. Но детей он жалеет больше, и потому они удачливее взрослых. И безмятежнее.
В мире, где еще не существует смерти, все поправимо. Ожоги, синяки, содранные коленки и сломанные руки заживают. Неприятные воспоминания стираются. А разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Шестилетний человек принимает любые события как данность, потому что ему не сказали, которые из них справедливы. Шкала пока не нарисована, критериев нет. Мир не должен быть никаким, он просто есть; и, получив по лицу за то, что слишком громко ел яблоко, или разлил суп, или вдруг расхохотался, когда взрослые смотрят серьезный фильм, ты не оспариваешь наказание. Не возмущаешься и не бунтуешь. Ты просто учишься бесшумно есть яблоко и держать язык за зубами.
Если прижать ладонь к горячей конфорке, кожа вздуется и пойдет волдырями. Когда ешь мороженое большими кусками, потом обязательно болит горло. А если ты не вовремя ворвешься в комнату, где взрослые заняты важными вещами, папа рассердится и ударит тебя. И дело не в папе, не в мороженом и не в конфорке. Крапива жалит, захлопнувшаяся дверь бьет по пальцам. Так устроен мир (который опасен непредсказуемо), и твоя задача – не в том, чтобы уговорить крапиву не жечься; тебе всего лишь нужно выяснить правила.
Папа очень устал, шепчет мама и целует Машу, ведет назад в детскую. У него неприятности на работе. Не шуми, котенок, посиди тихонько, поиграй. И Маша раскладывает кубики, слышит из-за стенки мягкий, горестный мамин голос: Митя, ну что ты, ну зачем, она маленькая, она же не понимает. Маша сидит на полу и очень жалеет маму. Обещает себе как можно скорее научиться понимать.