– А разве нельзя ненавидеть кого-нибудь за то, что он сделал не вам?
Риторические вопросы не требуют комментария, они нужны для другого. Маша и не ждет ответа; очевидно, она вот-вот снова заговорит, так что маленький иностранец мог бы просто промолчать. Не реагировать. Выдержать неизбежную паузу и дождаться продолжения.
Вместо этого он шагает вперед, пересекая нейтральную полосу между собой и двумя женщинами, живой и мертвой. Ставит фонарь на пол и, не глядя, садится рядом, чистой клетчатой курточкой прямо в цементную крошку.
– Можно, – говорит он. – Да. Можно.
Даже бездарные журналисты способны иногда поймать момент, когда собеседник готов расколоться. Повернуться закрытой стороной, рассказать неожиданное. И Маша (которая, напротив, очень хороший журналист) тут же захлопывает рот и замирает, не смея повернуть головы, чтобы даже не задеть Оскара неосторожным взглядом; просто сидит – смирно, сложив руки – и смотрит прямо перед собой, потому что человека, который еще не определился, заговорить ему или нет, торопить нельзя. Желание поделиться правдой хрупко, его легко спугнуть ерундой.
С первого дня Отель кажется ей похожим на медленно тонущую лодку с девятью пассажирами, из которых восемь знакомы слишком близко, а о девятом не известно ничего. И сейчас, когда Маша чует историю, меньше всего ей хочется все испортить не вовремя произнесенным словом или слишком жадным любопытством. Она в самом деле намерена выяснить, кто он.
Несколько мгновений они молчат бок о бок и слушают шелковое журчание воды, стекающей по ребристым воротам гаража. Их лица спрятаны в тени, и тающее Сонино тело тоже скрыто теперь деликатной темнотой. В тесном круге света под фонарем – только подошвы их ботинок, не касающиеся друг друга.
– Когда коммунисты проиграли, – наконец говорит Оскар, – нам пришлось переехать. Мы жили внизу, в долине. До войны наш дом принадлежал одному немецкому промышленнику. Прапрадед этого немца в начале прошлого века построил здесь фарфоровый завод, у нас добывают каолин – такую редкую глину, из которой делают фарфор. Это были очень богатые немцы, где-то на юге у них был замок, а сюда они приезжали несколько раз в год, ненадолго. Дом был не очень большой, но красивый, с эркером и розовым садом. Я в нем родился. Здесь всегда было много немцев, так сложилось, – говорит Оскар. – Эта семья жила здесь двести лет. Они не были фашистами, просто делали фарфор, но им все равно пришлось уехать в начале сорок пятого, когда стало ясно, что Германия проигрывает войну. Завод национализировали, из замка сделали музей; тогда все замки превратились в музеи. А дом стал собственностью города. В нем жили советские офицеры, потом какие-то наши партийные функционеры с семьями, и несколько лет он даже стоял пустой. Мой дед переехал сюда в пятьдесят втором, – говорит Оскар. – Его назначили директором фарфорового завода. С точки зрения марксистской идеологии, он был идеальный кандидат: не принадлежал к господствующему классу, родился в сельской семье. С отличием окончил гимназию и еще перед войной получил стипендию в университете, у него было инженерное образование. Я помню, как он рассказывал: в его жизни это был первый дом с ватерклозетом на каждом этаже. С чугунными ваннами на ножках. Дом был в плохом состоянии: за восемь лет полы провалились, оконные рамы сгнили, пришлось перестилать крышу и чинить лестницу, заново красить стены, – но деду все равно казалось, что ему достался дворец. Бабушка была крестьянка, и немецкий сад ей не понравился. Она выкопала розы, посадила смородину и крыжовник. На месте садовой беседки устроила парник. Она даже перекопала все дорожки и сделала новые в других местах, чтобы не ходить там, где ходили немцы. Завела кур и поросенка. В пятьдесят втором моему отцу было двенадцать. Он просыпался утром, до школы, и надевал резиновые сапоги. Брал вилы и шел убирать хлев. Посуду, мебель, картины и постельное белье вывезли ваши офицеры, – говорит Оскар. – Но в доме все равно оставалось очень много немецких вещей – например, книги. И бабушка десять лет жгла их. Вырывала страницы и растапливала кухонную плиту. Дед родился в Судетах, поэтому хорошо знал немецкий; он говорил, это была хорошая библиотека. Рильке, Гёте, много книг об искусстве, альбомы с репродукциями, энциклопедии. Но бабушкин младший брат в сорок третьем году умер в концлагере, и она хотела сжечь эти книги. Медленно, по одной. Дед просто не стал с ней спорить.
Зачарованная этим рассказом, который никак не связан с горой, с Отелем, убийством и как будто не касается и самого Оскара, Маша представляет светлую кухню и накрытый к завтраку стол, бегонию в ящике за окном, и чугунную дровяную плиту, на которой кипит кофейник, и сердитую старую женщину, которая мстит Германии тем, что каждое утро вырывает десяток страниц из «Фауста» – криво, с мясом, нарочно поперек аккуратных печатных строчек – и бросает их в топку. Которая и через восемь лет после войны продолжает воевать, убивая единственное, что ей по силам, – немецкие книги и немецкие розы. Маша закрывает глаза и видит ее седые волосы, поджатые губы и твердую сухую спину и ощущает смутную тревогу. В этой картинке что-то не так.
– А сколько вашей бабушке было в пятьдесят втором? – спрашивает Маша.
– Тридцать два, – отвечает он. – А что?
– Оскар, простите ради бога, – говорит Маша. – Я больше не буду перебивать. Рассказывайте, пожалуйста.
– В доме было пять спален, – говорит Оскар. – Две на первом этаже и три – на втором. Бабушке с дедом столько было не нужно, и в одной из верхних комнат они устроили холодную кладовку. Хранили там джемы, маринованные огурцы и домашнее вино. Мой отец нашел там на дверном косяке отметки. Знаете, такие делают, когда в доме есть дети. Отмечают их рост. Наверное, раньше там была детская. Эту комнату не красили, и она осталась как была. Имени было три – Reiner, Hans и Brigitte. Самый высокий, Райнер, вырос до ста сорока пяти сантиметров. Когда я в первый раз увидел эту линейку, он еще был выше меня. Как-то в интернете мне попалась таблица: сто сорок пять – средний рост двенадцатилетнего мальчика. Конечно, он мог быть немного крупнее или, наоборот, ниже нормы. Но скорее всего, ему было двенадцать. Ханс был меньше – сто двадцать два сантиметра. Если верить таблице, ему было восемь. А Бригитте, наверное, пять или шесть, она была совсем маленькая. Их последние отметки заканчивались этими цифрами: сто сорок пять, сто двадцать два, девяносто четыре. После них в этой комнате никто уже не жил, там всегда была только кладовка. Я нашел их фотографии в коробке на чердаке, – говорит Оскар. – Всей семьи. Тогда делали очень строгие портреты, почти одинаковые. Мама всегда сидела в кресле и держала на руках Бригитту. А отец и мальчики стояли рядом, положив руки на спинку кресла. И у них была собака, какой-то маленький терьер, впрочем, я не разбираюсь в породах. До чердака бабушка добраться не успела, потому что в сорок четыре у нее нашли рак кишечника. Она прожила еще год и в последние месяцы очень торопилась, вырывала не по десять страниц, а сразу помногу. Забивала плиту бумагой, иногда бросала всю книгу целиком. Когда она уже не могла встать с постели, дед хотел сложить всю кучу оставшихся немецких книг во дворе, под ее окном. Облить бензином и поджечь. Но бабушка ему не позволила.
– А потом? – спрашивает Маша. – Потом, когда она умерла? Он ведь сжег их потом?
И только в этот момент вспоминает, что обещала больше не перебивать.
– Нет, – отвечает Оскар. – В этом уже не было смысла. Я говорил вам, это была очень хорошая библиотека. В детстве, когда я болел, мама давала мне смотреть альбомы с репродукциями. В основном только они и остались, мелованная бумага плохо горит.
Маша представляет себе бледного мальчика в рубашечке и подтяжках, с темными волосами, расчесанными на пробор, который сидит за столом и пьет какао из фарфоровой чашки с вензелем. И переворачивает тяжелые мелованные страницы, разглядывая рисунки давно умерших фламандских художников. Ей ясно, что это тоже ложная фантазия. Маленький смотритель Отеля родился в начале семидесятых, а значит, не было никаких подтяжек, никакого какао и фарфора, и вместо камина в гостиной, скорее всего, бубнил телевизор. Мальчик, рассматривавший альбомы, носил джинсы и слушал кассетный магнитофон, собирал на полу в своей комнате пластмассовый конструктор и клеил на стены вырезанные из журналов портреты поп-звезд. Но сколько бы она ни старалась, у нее не получается увидеть его таким. И тогда она думает о доме; это гораздо проще – представить дом. Новую краску поверх чужих обоев, шеренги банок с консервированными абрикосами в бывшей детской, и перекопанный сад, и курятник в том месте, где были клумбы с розами. В отличие от уложенных друг на друга городских квартир-коробок, стоящий на земле дом всегда больше, чем просто крыша, стены и окна. Всякий дом уникален, это оттиск, идея; он существует сам по себе и пытается держать форму, даже когда хозяева давно умерли или покинули его. Тени прежней жизни обязательно проступают надписями на дверных косяках, черно-белыми фотографиями незнакомцев и чьими-то сломанными игрушками на чердаке. Розы прорастают сквозь помидорные грядки, а старые дорожки сами собой спустя время начинают подниматься из-под земли.
Дом, о котором рассказывает Оскар, много лет назад выбрал, каким ему быть, и поэтому Маша не может видеть его иначе. Она хотела бы спросить про розы и дорожки, проверить свою догадку, но ей неловко снова задавать вопросы, так что она подтягивает колени к подбородку и молчит.
– Мои родители поженились через год после бабушкиной смерти, – говорит Оскар. – Отцу было двадцать шесть, он уже начал делать карьеру; его назначили заместителем секретаря местного союза молодежи. Вы никогда не обращали внимание на то, какое скромное они себе придумали название? Не президенты, не председатели. Все главные коммунисты назывались просто: секретари. Мне всегда казалось это очень лицемерным. А вам?
Теперь ей можно заговорить, и Маша поднимает голову, морщит лоб. Меньше всего сейчас ей хочется рассуждать о коммунистах. Но Оскар ждет, и она послушно ищет ответ.