Даже Лорка. Маленькая скучная жена-ребенок, жена-старушка, которая после ужина в ресторане скрипуче ссорится с официантами из-за ошибок в счете. Которая никогда не срезает бирки с одежды, как будто ее вот-вот придется продавать. И каждый раз, каждый чертов раз упрямо приклеивает тонкие обмылки к новому куску.
В собственной ванной человек особенно беззащитен, он не ждет нападения. Стоя над огромной раковиной из каррарского мрамора, Ваня видит изуродованный тюбик зубной пасты, выдавленный до сухих трещин, и лоснящийся кирпич дорогого мыла с криво приклеенной полоской другого цвета. И, как был (голый, сорокалетний, исходящий паром), переносится в свое нищее уральское детство махом, мгновенно. Вылетает из драгоценной радости, как пробка, и проваливается в тесный кафельный колодец, из которого нет выхода. Слышит запах замоченного в тазу белья, жирное бульканье внутри водопроводных труб. И, чтобы вырваться, швыряет испорченное мыло в стену, срывает с крючков мохнатые полотенца. Однажды (со стыдом вспоминает Ваня) он вытащил ее из постели, испуганную и сонную, и прямо у нее на глазах разнес полку с бальзамами и духами, флакон за флаконом, забил осколками стерильный керамический сток и кричал: смотри, смотри, я сказал! Это же барахло, сраное барахло, его не жалко, да я завтра куплю тебе столько же, я больше тебе куплю!
Она плакала и закрывала руками лицо. Ничего, конечно, не поняла, и он сразу сдался, погас и просил прощения. В конце концов, Ваня не способен объяснить даже себе, почему его до сих пор так пугает напряженная женская скупость, безжалостная, не знающая отдыха. Но, когда его юная красивая жена (которую он балует, которой ни в чем не отказывает) пятится от прилавка и шепчет: «Ты что, дорого, пойдем отсюда», – он всякий раз видит мамины негодующе сведенные брови, ее робость, и гнев, и поспешность, с которой она тащит его, шестилетнего, за руку прочь от витрин с чужими прекрасными вещами, предназначенными другим.
И еще – шубу. Роскошную шубу в пол из серой канадской норки, которую он когда-то привез, задыхаясь от гордости. Которая двенадцать лет висит у мамы в шкафу – нетронутая, в целлофане. С несрезанными бирками.
В такие моменты Ване кажется, что он бессилен. Что ему не победить.
Чего не знает Ваня: Лора отправляет деньги домой.
Существование девочки (которую она не видела десять лет, которую почти не помнит) тем не менее отменить невозможно. Девочка есть, она ходит в детский сад, потом в школу, стремительно вырастает из зимних сапог, болеет ветрянкой и скарлатиной, снашивает пальто и стачивает карандаши, пишет письма Деду Морозу. Хочет платье, куклу и велосипед.
Бабушка четыре года лежит на застеленном клеенкой матрасе, разговаривает жалобным детским голосом и плюется кашей, стараясь попасть в лицо своей взрослой дочери, которую больше не узнает. Рак, инсульт и диабет, которых она так боялась, миновали ее; мироздание ехидно и не дает нам возможности подготовиться. Насчет старческой деменции, например, у бабушки попросту не было с ним уговора.
Все это не позволяет маме отказаться от денег. Деньги – насущная ежедневная необходимость; топливо, позволяющее жизни продолжаться, и они обе, мама и Лора, понимают это. Поэтому Лора десять лет подряд ходит на почту и оформляет перевод, а мама раз в месяц снимает телефонную трубку и подтверждает получение. Даже если эта связь – единственная, которая им осталась, она крепка и неразрывна. Нерушима, как цепочка ДНК.
Изобилие, в котором Лора живет три последних года, случайно. Не имеет к ней отношения, не дает никаких прав. Ваня щедр, но не знает правды, а следовательно, обманут. Его деньги летят мимо или лежат несчитанные; это не имеет значения. Единственное, что важно Лоре, – сколько она сумела сэкономить, от чего-нибудь отказавшись. Сумма складывается из мелочей и потому виртуальна, меняется от месяца к месяцу. Но мама не удивляется и не задает вопросов, а Лора не объясняет, и дело не в щепетильности матери или дочери; они не щепетильны. Причина, по которой Лора, тщательно собирающая в уме свою ежемесячную посылку, не может при этом говорить о ней ни с мамой, ни с Ваней, одна и та же: в этой недлинной связке все трое не откровенны друг с другом. Они одинаково не желают спрашивать и не хотят ответов, и потому Ваня не знает, что его тревожная жена-ребенок – еще чья-то дочь и чья-то мать, а Лора изо всех сил старается не помнить об этом, потому что не понимает, что еще можно сделать. А мама (которая забирает деньги на почте и скупо отвечает на звонки) просто бережет свою девочку. Свою драгоценную десятилетнюю радость с круглыми коленками и ямочками на щеках, которая хочет айфон и замуж за Джастина Бибера и до сих пор иногда приходит полежать с ней перед сном. И зовет ее «ма».
Чего еще не знает Ваня: всякий раз, когда он вызывает сантехника или полировщика паркета, электрика. Таксиста, курьера, который доставляет пиццу в два часа ночи, – словом, когда раздается звонок в дверь, и в элегантной прихожей (где вазы, и цветы, и зеркала) слышится посторонний мужской голос, Лора всякий раз умирает. А потом заставляет себя встать, дойти и посмотреть, потому что уверена, что рано или поздно одним из этих усталых смуглых мужчин в казенном комбинезоне, смиренно принимающим Ванины громкие указания и купюры, окажется папа. Постаревший, незнакомый и слабый. И не узна́ет ее.
– Эй, – говорит Ваня. – Ты плакала?
И тянется, чтобы прикоснуться, но между его ладонью и стулом, на котором скорчилась его маленькая жена, неожиданно – скользкая пустота, два метра остывшего полированного дуба с мокрыми следами от стаканов.
Не надо было на нее орать. И тащить ее с собой сюда не надо было. Она и ехать-то не хотела, она же терпеть их не может никого. Сделать все правильно наконец. Забрать ее отсюда домой или на озеро, неважно, просто увезти и больше никогда их к ней не подпускать. Она-то ни при чем. Вообще не виновата.
– Ваня, – говорит Лора в темноте. – Ванечка. Ты только не сердись, пожалуйста. Ты не знаешь, я ужасную вещь сделала. Ужасную. Ужасную вещь.
Каменные ступени крыльца оттаяли и залиты водой, как скользкий аттракцион в аквапарке. Цепляясь за мокрые перила, Маша карабкается вверх, рвет на себя тяжелую дверь и проваливается в черноту прихожей, в мягкую кучу разбросанной обуви. Захлопнуть и подпереть, задвинуть засовы. Никогда не открывать.
– Подождите, Маша! Постойте. Ну что вы, – зовет Оскар снаружи, и стучится, и дергает латунную ручку.
– Прошу вас. Послушайте меня. Было темно. Я даже не сразу понял, что произошло. Я…
Заткнись, заткнись-заткнись, думает Маша, стоя на коленях посреди влажных ботинок. Не хочу тебя слушать. Не хочу. Еще рано. Я не готова. Никто из нас не готов.
– Пожалуйста, Маша! – кричит Оскар по ту сторону толстого дверного полотна. – Откройте!
Тихий дом за ее спиной ворочается, просыпаясь. Где-то далеко, в барной комнате, падает стул. По сонным стенам ползут сквозняки, дрожат развешанные вдоль коридора картины, качаются лампы. В кухне со звоном разбивается чашка, слетевшая со стола.
Маша закрывает глаза.
– Что случилось? – спрашивает Лиза, задыхаясь, и опускается на пол. – Господи, Машка… Кто там?
Дверная ручка дергается, прыгает вверх-вниз. Пусть он уйдет, думает Маша. Исчезнет, провалится сквозь свою проклятую гору, а мы останемся здесь, просто останемся и ничего не узнаем. Нам не обязательно знать.
Ваня, тяжелый и страшный, врывается в тесную прихожую, держа над головой толстую свечу, как мстительный Прометей. Как сердитый олимпийский бегун. Расплавленный воск выплескивается и течет по его руке, застывает коркой.
– Сейчас я ему подергаю, – говорит он, раздувая ноздри. – Сейчас. Ну-ка, девочки, в сторонку отойдите.
– Всё, всё, – шепчет Лиза. – Мы с тобой, слышишь, мы тут.
И Маша сдается. Отказывается от их утешения и защиты.
– Не надо, – говорит она. – Это Оскар. Там, за дверью. Впусти его, Ваня, он всё видел. Он знает.
Коротконогий журнальный стол утыкан свечами густо, как рождественский алтарь. Огромное красное пятно дрожит на потолке гостиной. Никто больше не прячется в темноте – напротив, сдвинув диваны, они жмутся к пылающему столу: восемь русских и европеец, восемь подозреваемых и судья. Восемь негодующих обвинителей и подсудимый. Убийца, свидетель и семь измученных неизвестностью людей, желающих быть оправданными. Пока все молчат, роли как будто еще не распределены, но каждому из девятерых ясно, что это случится вот-вот, в любом случае; неважно, готовы они или нет. И все наконец закончится.
– И все-таки я не понимаю, – говорит Егор. – Ну как же так? Мы три дня пытаемся разобраться. Три дня! А вы, получается, с самого начала… Почему вы нам ничего не сказали?
– А он садист, – говорит Таня. – Ему просто нравилось смотреть, как мы тут корчимся все, а, Оскар? Ну признайтесь. Вам было приятно. Ведь было же.
Маленький иностранец сидит очень прямо, сложив руки на коленях, отделенный от них своим опасным знанием, как забором. И, прежде чем заговорить, сосредоточенно хмурится и моргает несколько раз, словно ответа на Танин вопрос у него еще нет. Словно ему надо подумать.
– Нет, – медленно говорит он. – Не было.
– Подождите, – говорит Лиза, – секунду. То есть еще тогда, утром?.. Как раз выключили свет, мы спустились в кухню. А вы пришли потом, в куртке, я помню. Вернулись с улицы. Значит, вы уже нашли ее. Сходили и посмотрели. И просто ждали, когда мы ее хватимся. А мы возились с завтраком и варили кофе.
– Господи боже, мы кофе варили! – кричит Лиза и закрывает рот рукой.
– Она к камню примерзла, – очень тихо говорит Петя. – Ее снегом засыпало. Еще пара часов, и мы вообще бы ее не нашли. А ты полдня ходил за нами и знал. Все время знал, где она. Так, выходит? Больной ты ублюдок.
И начинает подниматься, толкает коленями шаткий стол с облегчением, почти радостно, потому что боль, не имеющая выхода, невыносима. Жжет тебя изнутри, как проглоченная кислота, разъедает горло, пищевод и желудок до язв, до черных обугленных дыр, и гнев – единственный способ смыть ее, освободиться хотя бы ненадолго.