Кто не спрятался. История одной компании — страница 75 из 81

Тридцать пять лет подряд Маша носит свою огромную ярость внутри, как раскаленный камень за пазухой. Не дает ей проснуться именно потому, что когда-то успела ее распробовать и теперь даже в самых ничтожных спорах обязана уступать, дышать носом, и считать до десяти, и отводить глаза – не из гордыни. Не для того, чтобы еще раз отречься от собственного отца, окончательно победить его. Дело в другом: она боится. Уверена, что, глотнув однажды, уже не сможет остановиться. Сорвется сразу и страшно, как завязавший алкоголик. И не сможет вернуться назад.

Шатаясь и скуля, Вадик вываливается с утоптанной дорожки и бежит по сугробам наперерез, как пес, в которого швырнули камнем. Маша стоит так близко, что могла бы выпростать руку из-под своего елового шалаша и схватить его за плечо. Вместо этого она отступает глубже, прижимается спиной к замороженному стволу и ждет, когда хлопнет тяжелая входная дверь. Она не хочет видеть Вадика плачущим, даже если он наутро не вспомнит об этом. Главное – чтобы дверь хлопнула. Это будет значить, что он не упал на площадке перед домом, не сел замерзать на крыльце. Не пошел в пустую беседку допивать заледеневшие бутылки. Что он в безопасности.

Посреди ослепительной сумеречной голубизны Соня в своем красном комбинезоне похожа на брусничную ягоду. Сочную, сытую. Кажется, она сейчас раскинет руки и взлетит над заснеженным лесом, над толстой горой и уже наверху, в темном небе, вспыхнет, засияет в полную силу, превратится в жгучую огненную луну.

Услышав скрип Машиных шагов, она оборачивается и щелчком отбрасывает сигарету.

– Вот ты где, – нежно говорит она. – Я совсем тебя потеряла.

– Отпусти его, – просит Маша, не приближаясь. – Он же до смерти так допьется, как же ты не видишь. Ну пожалуйста, оставь их. Оставь ты их всех в покое, прошу тебя. Не надо их больше трогать. Посмотри, как им плохо. Как они несчастливы все. Они ведь тебе не нужны даже. Ну хочешь, я на колени встану?

Соня весело щурится и склоняет голову набок, как любопытная птица. Выбирает подходящую реакцию, калибрует улыбку. Такое лицо она надевает, когда люди говорят непонятное, рассказывают скучные истории или хвалят при ней кого-то другого. И еще анекдоты, вдруг понимает Маша. С этим же самым выражением лица – отложенная эмоция, трогательное замешательство – она слушает шутки; у чертовой суки нет чувства юмора, никогда не было. И это ведь вообще не лицо, если приглядеться, это пауза между лицами. Разрыв, сбой программы. Надо же, она ведь и половины, наверное, не понимает из того, о чем мы говорим, – просто слышит слова, но не знает, как реагировать; почему я раньше не замечала?

Моргнув, Соня собирает лицевые мышцы, пускает ток. Мягко приподнимает брови, раскрывает глаза, делает губы круглыми. Удивленная нежность, вот что она выбрала.

– Машка, Машка, – говорит Соня. – Ну что ты говоришь такое. Как это не нужны? Никуда я вас не отпущу. Я же люблю вас. Вы мне очень нужны, вы все. Вы – мои.

И швыряет в Машу своей любовью, жадной, непереносимой, на четыреста киловатт, от которой меркнет прибитый над отельным крыльцом прожектор. И шагает вперед, тянет слабые холодные пальчики, чтобы схватить и обнять, прилепиться. Больше не выпускать.

А у Маши снова есть выбор: покорно склонить голову, подставить затылок. Или отшатнуться и дать деру, убежать вслед за Вадиком, спрятаться в доме и недолго держать дверь изнутри.

Она вдыхает сладкую смесь духов и табака, закрывает глаза и старается проглотить тошноту и отчаяние, безнадежное кислое дежавю. А потом, рассекая кожу на запястье, выдергивает из острозубого лыжного кармана руку, застывшую от холода, уже скрученную в кулак, размахивается и бьет. Не глядя, изо всех сил, чувствуя одновременно ужас, и восторг, и свободу. Восхитительную, невероятную, никогда прежде не испытанную.

И срывается в пропасть.

Глава двадцать пятая

В настоящее горе невозможно вмешаться, его нельзя облегчить. Разговоры и прикосновения беспомощны, потому что не достигают цели. В острой фазе страдания человек становится очень груб. Отталкивает близких, не чувствует объятий, не слышит слов. Сочувствие – это усилие, которое должно быть оплачено; не ответить на него – так же невежливо, как не пожать протянутую руку. Но сильная боль отключает механизм вежливости как лишний. Все ресурсы потрачены на переживание боли; на остальное временно просто нет сил.

Двадцатилетняя Лиза ничего бы не поняла и обиделась, тридцатилетняя – испугалась бы и сбежала. Но Лизе сорок, и поэтому она терпит. Садится на пол и прижимается щекой к Машиным лопаткам, обнимает, сцепляет пальцы в замок и держит крепко, как только может, и ждет. За первой стадией горя (знает Лиза) всегда следует вторая. Момент, когда участие снова становится важно, обязательно наступает; она боится его пропустить.

– Я только не понимаю, кто разбил радио, – говорит Маша. – Не понимаю. Все время думала: кто? Зачем? Как будто я сошла с ума и забыла. Но я же не сумасшедшая. Я не трогала радио. Я знаете что решила? – говорит Маша. – Что это она. Выбралась из-под своего чехла и еще раз все испортила. Нарочно. Чтоб мы тут остались навсегда, в этом аду. С ней. И вот, посмотрите на нас, – кричит Маша, – мы здесь! Ничего не закончилось, никто не приедет. Она нас не выпустит. Всё зря.

– Нет, нет, – шепчет Лиза и держит еще крепче, потому что момент, когда слова имеют значение, только что наступил. – Перестань. Ты не сумасшедшая, конечно, нет, Маруся…

– Я разбил, – неохотно говорит Ваня.

– Ну да, – продолжает он с вызовом. – Мы вернулись из гаража, я пошел и разбил радио. Их нельзя было пускать сюда сразу. Надо было поговорить. Разобраться. Надо было сначала самим.

Отель раздулся от избыточного света, как привязанный под краном пакет. Входя в темноту, мы ощупью жмем выключатель, даже если помним, что электричества нет; это рефлекс. Поэтому спустя четверо суток тьмы сияет все: фонарь над крыльцом и подсветка развешенных в коридоре картин, бронзовая люстра в столовой и споты на кухонной вытяжке, плафоны в ванных и полторы дюжины прикроватных ламп. Гараж, бар и даже бильярдная комната, в которую никто не заходил. Из забытой душевой лейки в одной из верхних спален негромко течет вода. Кажется, если ползущие на гору провода еще чуть-чуть поднажмут, старый дом лопнет по швам, и свет вытечет наружу. Хлынет обратно в долину широким потоком, испаряя снег и опрокидывая елки, как лава.

– Да прилетят они, куда денутся, – говорит Вадик. – Или приедут. Может, они уже едут. Слушай, Машка. Давай скажем, что это я. Нет, погоди, я серьезно. Давай так, – он присаживается на полу рядом и касается неподвижного Машиного запястья так легко, будто оно сломано, будто от неосторожного прикосновения она тут же закричит. – Давай так, – повторяет Вадик, нечесаный, страшный, умирающий от абстиненции. – Это я. Я ведь мог. Я хотел. Посмотри на меня, мне ж все равно уже.

Обнявшиеся на полу трое – Вадик, Лиза и Маша – похожи на странную скульптурную группу. На неловкую инсталляцию в музее современного искусства, для которой неправильно подобрали освещение. Ковер вокруг них отвратителен, как пол в пригородной электричке. Покрыт пятнами и сажей. Диванная кожа у Вадика за спиной коробится и сохнет под безжалостным потолочным светильником.

И Лора начинает выбираться из своего кресла, потому что хочет еще раз прикоснуться к рыжей женщине, которая растеряла все свое золото, но все равно прекрасна. Даже когда сидит спиной на грязном ковре, даже если совсем забыла о ней.

– Аффект! – говорит Егор. – Аффективная вспышка. Ну конечно. Ребята, мы объясним. Это нужно будет доказать, но мы докажем, я сам этим займусь. У них тут совсем другие суды, я знаю экспертов, я…

– Да в жопу экспертов твоих! – перебивает Таня. – Ничего мы не будем объяснять. Кто сказал, что мы должны? Машка, ты только молчи, поняла? Не смей признаваться. А мы не знаем ничего. Я вот, например, спала, ничего не видела. А ты, Лиз?

– Я не видела, – шепчет Лиза в колючий Машин свитер. – Нет, конечно. Не видела.

– А может, это я, – сразу говорит Вадик. – Нет, ну правда, вдруг это я. Может, и нет, никто не видел, а я-то не помню, но мало ли. Хотя вообще-то я мог. Им придется это иметь в виду, что я мог.

– Или я. Я тоже могла, – говорит Лора, которая уже рядом, на полу, и, если бы только набралась сейчас храбрости, могла бы, например, наклониться и поцеловать рыжий затылок. Или обнять их, сразу всех троих. Предложить им свое утешение.

– Мы просто все должны так сказать! – кричит Лора и неожиданно радуется этой своей идее почти до слез. – Что мы могли. Что каждый из нас мог. Понимаете?

– Молодец, детка, – говорит Таня. – Отлично придумано. Ничего же нет, ни отпечатков, ни следов. Вообще никаких улик. Все, что им осталось, – наши показания. Если мы всё сделаем правильно, они завязнут навсегда. Утонут нахрен.

Бла, бла, бла, думает Егор так громко, что, кажется, они обязаны услышать его. Почуять его внезапное отвращение. Сейчас они все усядутся на чертов ковер (думает Егор) и будут обниматься и плакать до утра, упиваясь своим благородством. Подкачивая его, как велосипедное колесо. И эта идиотская решимость проживет, например, дня три. Пока не станет ясно, что вернуться домой – нельзя. А там, дома, расстраиваются дела, рушатся планы и разваливаются карьеры, гибнут кактусы и дохнут некормленые кошки. И прекрасная жертва, которую они себе так красиво сочинили, покажется им слишком большой и потеряет смысл еще до первого жесткого допроса, до камер предварительного заключения, до первой реальной угрозы, до унижений, еще на стадии кактусов и кошек. И вот тогда понадобятся эксперты, и стратегии, и здравый смысл. Скучная последовательная работа на много дней. Но сегодня, завтра и, может, еще послезавтра всякий, кто посмеет заикнуться об этом, – зануда и трус. Слабак. Негодный друг, думает Егор, который хотел бы вскочить сейчас и раскричаться. Раз в жизни позволить себе гнев, швырнуть им в лицо их лицемерие. Их кошек и кактусы.