плевать. Чем больше народу, тем равнодушнее.
– Я подыхать не собираюсь, – гневно замечает титан.
– При чем здесь ты? Ко Льву Николаевичу на похороны пол-России приперлось – плакаты несли, толклись, а большинству на него было плевать: себя выставляли, любимых. Вот и думаю – может, стоит прожить так тихо, чтобы о тебе и не вспомнил никто? Уж лучше незаметно. И чтоб никакого памятника. На монумент тоже могут харкнуть. Или сшибить – мало ли идиотов? Лучше и после смерти не высовываться. Пусть камень какой-нибудь привалят. Хотя не будет камня! Родне обязательно надо, чтоб как у людей. Обязательно пошлятину вытащат: с венками, речами, сморканьем – и надгробие отгрохают, чтоб не хуже, чем у других. И наклеят физиономию.
– Пошел ты к черту! – взорвался Черпак.
– Да я не о тебе рассуждаю, дурень!
– Все равно, убирайся к дьяволу!
Я повинуюсь. Тем более народ прибывает: сегодня жрут какого-то Иванова. Неофит засел в уголке: мнет в руках свое жалкое творчество. Положение его безнадежно. Впрочем, заявись сюда Пушкин – представится та же картина. Поначалу, правда, спросят, воцерковлен или нет. Как относится к всемирному заговору.
И – на вертел.
Знаю, чем убить председателя – покрываю «франклином» очередную блондинку Флинта. Пашка аж поперхнулся:
– Ты что? Серьезно?
– Серьезнее не бывает.
– На работу устроился?
– Гонорар! В «Русском Отечестве»!
– У, у, у! И сколько за строчку?
Краем глаза улавливаю – те, кто услышал, тоже вспотели.
– Двести за стихотворение.
– «Деревянных»?
– Протри иллюминаторы, Пью!
У половины собравшихся оптимизм улетучился, по крайней мере, на час – даже Черпак и тот за очки схватился, хотя делает вид, что занят своими делами.
Бумажка принята с великим почтением.
Здесь меня теребит за локоть еще один сказитель-баян. Гужихин берет планку ниже – второй год мучается над модернизированной сагой «Владимир и Рогнеда». Он расстроен по совершенно иному поводу – возвращает книгу, которую я сунул ему месяца два назад. И спрашивает:
– Это точно?
Все еще упиваясь собственной подлостью, не могу сообразить, к чему Витька клонит. Кошусь на обложку: «Буддизм как он есть».
– Там сказано – мне ничего не светит! – заявляет Гужихин.
– Откуда ты взял? – начинаю соображать.
– Если люди были великими уже в прошлых жизнях, то и в этой проявятся великими – ничего не попишешь.
– Конечно, – выворачиваюсь, мгновенно все вспоминая. – Лермонтов не просто с неба свалился. Иначе, разве в семнадцать лет вытворял бы такие чудеса? Он, верно, и в средние века был трубадуром. Гением был при дворе короля Артура! Поэтому, стоило только здесь появиться – сразу за перо!
В отличие от Черпака, Витька знает о своем безнадежном диагнозе.
– И с Моцартом то же самое, – обреченно вздыхает.
– Да пойми: если бы за Моцартом не стояла тысяча жизней – разве в четыре года мог бы он так шпарить на клавесине? Был бы он вундеркиндом? Нет! Мальчишкой был бы сопливым. Бегал, играл бы в салочки. А Вольфганг – за симфонии. В семь лет – опера. Что же тут трагичного?
Создатель «Рогнеды» растерян. Вижу: получился обратный эффект – книга его добила.
– Вот только потому, что так все происходит, ты должен радоваться, черт тебя побери. Ну, посуди: если Вольфганг Амадей с Михаилом Юрьевичем прожили тысячи жизней, значит, в начале пути, они наверняка были полными бездарями. Гениальность накапливается потихонечку. Поначалу – ничтожество, а потом пошло, поехало. Глядишь, через тысячу лет явишься Маяковским. У тебя все еще впереди!
– Нет, – выносит себе приговор Гужихин. – Не будет у меня «все впереди»!
– Еще каких-нибудь триста-пятьсот жизней! – не слушая, разворачиваю перспективу. – В этом смысл эволюции. Даже Черпак когда-нибудь станет Робертом Бернсом! Главное – время. А что для буддизма время?
На физиономии стихоплета отчаяние:
– Да не будет этого!
– Ну почему же, черт?!
Ответ фееричен:
– Да потому, что негде станет перерождаться. Землю вот-вот угробят – а мне еще, говоришь, сотни жизней ждать!
Немедленно выдвигаю резервы:
– Ты думаешь, Бог не предусмотрел, когда все это задумывал? Зачем Ему тогда было мучиться с нами все сорок тысяч лет? Чтобы потом грохнуть? Где логика? Хорошо, допустим Божественную ошибку: если судить по России-матушке, я согласен: что-то пошло вкривь-вкось. Но есть же, на худой конец, другие планеты!
– Зачем мне другие? – начинается детский сад.
– Да какая тебе разница, где, если все равно родишься Эйнштейном?
– Я хочу с двумя руками, ногами и головой, а не монстром, – упрямится дурень.
– Да родишься ты в какой-нибудь Оклахоме, – отвечаю с досадой. – Американцам никогда ни черта не делается. Они и всемирный потоп переждут!
– Ты меня не понимаешь, – страдающе шепчет Витенька, – я хочу именно здесь, – и топчет прогнивший пол. – Тогда есть смысл – хоть Моцартом! Я не желаю больше нигде рождаться. А если ее не будет – он обводит страдальческим взглядом наш гнусный подвальчик, председателя Пашку и прочих, – все потеряет смысл!
– Витька! – сдаюсь. – Ну, подожди. Может, здесь еще все наладится. Появишься на свет в Самаре, или в Холмогорах, как Ломоносов!
– Нет, – отвечает. – Не наладится. Сам же знаешь. И ни в какой Самаре я не рожусь. Будет вместо Самары какой-нибудь Сыч-ЮАнь. Это в лучшем случае. Совсем немного осталось…
Дурацкая вышла беседа. Вот Черпак – тот молодец! Замаячит перспектива насчет Амадея – согласится и на Папуа-Новую Гвинею! Но Гужихин – другое дело. Так и подмывает ляпнуть: «Брось ты, Витька. Разве нельзя быть просто хорошим парнем? И кропать честные, пусть и бездарные, вирши!» Однако язык мой живет собственной жизнью: ему захотелось побыть проповедником:
– Гужихин! Ты все-таки Библию изучи: уныние есть самый великий грех! И гордыня насчет крутизны и таланта – тоже. Подумаешь, книжку еще не выпустил! В сборнике тебя уже напечатали.
– Один стишок, – перебивает печально.
– Многие за всю свою жизнь и одного не могут. А «Буддизм» оставь пока у себя. Еще почитай. Ну, не все так плохо, честное слово. В конце концов, если Господь все задумал, значит, так было нужно. Не для забавы же Он нас разводит?
Заглядывать в глаза Гужихина совершенно не хочется.
– Извини, – совершаю еще одну подлость. – Мне с Пашкой нужно решить кое-что.
И ретируюсь. Тем более все надвинулись на Иванова. Расселись, людоеды, – и потирают руки.
Ошалевший новичок постоянно драпирует свой нос платком и с неподражаемыми звуками в очередной раз пытается его выдоить. В таком трансе человек на себя не обращает внимания: часы может сто раз отстегнуть-застегнуть, волосы взбивать пятерней. «Дружественная критика» завершена. Дракулы блаженно откинулись: каждый присосался, кроме меня и Гужихина. Мне – все равно. А Витька – совестливый. Ему резать жалко.
Жертва мямлит «последнее слово». Отделывается пошлятиной: «Учту ошибки, и прочее…» Умен! Глупцы обычно взбивают пену, доказывая профпригодность: тогда стая накидывается и добивает. Правда, один на моем веку встал и ответил: «Пошли вы все на…»
И навсегда покинул наш Парнас. Кстати, стихи у него были получше, чем у многих здешних поэтических олимпийцев.
Нечастный Иванов дверью не хлопает. Гонца послали заблаговременно – мой «франклин» пришелся как нельзя ко двору. Следует вторая часть драмы: пострадавшему – первый стакан. Каждый теперь считает долгом своим задушевно его подбодрить: «Прости, старина, человек ты приличный, хоть стихи твои, положа руку на сердце, дерьмо откровенное».
Иванов прощает всех подходящих. И со всеми чокается. Изнасилованный нос неофита не то что хлюпать – вдохнуть не может. Нервы и слоновья доза «анисовки» взяли свое. Двадцати минут не прошло после начала пирушки – деревянный грохот пугает всех оставшихся подпольных крыс. Из сострадания сдвигаем стулья, соображая диванчик, и на него переносим тело. Благодаря знаменитому отцу-основателю и еще кое-каким пожертвованиям, водка сегодня не переводится.
В углу пытают Черпака:
– Алексей Толстой?
– Свинья в ермолке! Бросал всех своих жен, когда они старели, и всякий раз женился на молоденьких. Перебрался в Совдепию: пообещали тепленькое местечко, а во Франции был никому не нужен. Гнусный тип! Здесь лизал задницу большевикам…
– Кафка?
– Исключительный дегенерат! Выдумывал всякую чушь, которую потом жиды подняли на щит. А приглядеться – ахинея! Читать нечего.
– Мопассан?
Черпаков рукой машет – и так все понятно.
– Эдгар По? – влезает кто-то совсем неожиданно.
Ходячий справочник выдает беспощадную информацию об очередном исключительном дегенерате. Но он, кажется, нарвался на истинного ценителя.
– Врешь, собака! – ревет этот кто-то, сграбастав сказителя за ворот – у Черпака, законченного труса, только пенсне блеснуло. На обоих тут же наваливаются: хрип, топот, веселые крики! Тот, кто заступился за бедного Эдгара, еще брыкается: парня жгутом свинтили, а Черпаков отряхивает пиджачишко – все-таки схлопотал, но чувствует себя пострадавшим за правду:
– Мне с психопатами делать нечего!
Его затыкают бутербродом. Сегодня – килька в томате. Те, кто выпил, начинают рыбалку из банок при помощи пальцев. Есть предложение послать за девочками.
Председатель Пашка – горячо за начинание! Мне же становится скучновато.
Прежде чем покинуть содом, звоню своей сладкоголосой сирене. Рядом топчется с пластмассовым стаканчиком Валька Решетников, бизнесмен-сочинитель, на правах есаула входящий в здешнее казачье сообщество. Местный дядюшка Скрудж начинает вдохновенную песнь о вздорожавших услугах, но мобильник уже отобран. Впрочем, нет результата. Катают ее на машинах, возят по «Голливудским ночам».
– Послушай, старик, – хватает станичник быка, – в «Отечестве» не замолвишь словечко?