Вначале Федор Тимофеевич думал, что его положение не самое безнадежное. Показалось, что гестаповцы поверили его словам, как поверили ему первые допросчики в полицейском отделении города Тапа. Он даже надеялся, что его отпустят, но оказался довольно наивным. Он думал так: если немцы посчитают его рабочим, то с какой стати будут сажать в тюрьму или отправлять куда-то в концлагерь. Не всех ведь рабочих числят опасными, чтобы держать их за решеткой или колючей проволокой! В том числе и тех, кто родом из России. Кто же станет тогда работать в шахтах и на полях? К сожалению, ошибся! Если подумать, то в его словах сомневались уже в Тапа, иначе бы его не отправили в Таллин. Хотя слова должны были казаться логичными, он все время твердил следователям одно и то же. Что раньше жил и работал в Горьком, был электриком. И это было отчасти правдой. В Горьком он действительно учился и работал, до того как с направлением горкома комсомола его послали в военное училище. И в электротехнике разбирался сносно, на «Красном Сормове» был подручным у электрика. Еще он говорил, что остался в Эстонии потому, что пароход, на котором увозили рабочих из Сааремаа, потопили, назывался пароход «Маре» — небольшое суденышко. Название парохода он сказал не наобум, такое судно и в самом деле потопили в Финском заливе, о гибели этого, набитого ранеными, судна говорили в штабе. Он по счастливой случайности спасся с тонущего парохода, по счастливой, потому что был ранен и пришлось больше суток мокнуть в воде, прежде чем волны прибили к берегу доску, за которую он держался. Когда бомба угодила в пароход, он находился на палубе, и его сильно ударило по голове, чем — не знает, потому что потерял сознание; но в воде очнулся — настолько, что смог ухватиться за какую-то доску. Слова Федора во многом сходились с действительностью, он и в самом деле с трудом спасся с уходящего под воду транспорта, который наскочил на мину, мина рванула по правому борту, прямо у машинного отделения, и, казалось, переломило надвое посудину. И по голове его ударило чем-то. Катастрофа произошла ночью, спасательные лодки спустить не успели, большинство матросов, раненых и солдат из батальона утонуло. Верно и то, что у него под рукой оказалась доска, вернее — сколоченные доски, которые вполне могли быть с палубной надстройки их транспорта или ранее потопленного парохода: осенью в Финском заливе гибло много судов. Это и спасло его. До сих пор он не мог объяснить себе, что дало ему силы держаться за доски, рана на голове была довольно глубокой, и в холодной воде суставы постепенно коченели. На берегу он вскоре потерял сознание. Не на прибрежной гальке, там он поднялся на ноги, а в сарае, куда добрел в кромешной темноте. Так что в его словах было много правды. Соленая вода очистила рану, волны прибили к берегу, все это было правдой. К жизни его вернул старик, который выглядел рыбаком, а на самом деле обучал два десятка лет в рыбацком поселке в четырехклассной школе детей чтению и арифметике, хотя у самого, как сетовал он, не было никакого педагогического образования. Его, Федора, обнаружил в своем сетевом сарае учитель Юхан — так вся деревня звала своего школьного наставника. Фамилия его осталась Федору неведомой. В сарае Юхан хранил свои сети и другие орудия лова, Юхан любил ходить в море, был одновременно учителем и рыбаком. Он, Федор, был без сознания, когда в дверях сарая появился Юхан и обнаружил его, чужака, лежащим на старых сетях. Юхан привел его в чувство, лечил, кормил и раздобыл одежду. Старик ни о чем не спрашивал, явно понял, что это спасшийся при кораблекрушении красный моряк — на нем были черные матросские брюки и полосатая тельняшка. Учитель Юхан и спас его.
Конечно, он не сказал допросчикам об учителе Юхане. Как не сказал и об эстонке, которая набросила ему на плечи теплую стеганую куртку, в которой его арестовали.
То ли его посчитали шпионом, диверсантом, членом какой-нибудь действующей в подполье группы или всеми разом. Не помогло признание, что он находился в лагере военнопленных в Нарве и бежал с поезда, — либо они не проверяли, либо результаты проверки не изменили мнения здешних следователей. Еще в Нарве, нет, не в Нарве, а в Кингисеппе, где его несколько раз основательно допросили и всякий раз избивали — в Нарвском лагере его уже не допрашивали, — он объяснял немцам, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работы. В Эстонии оставаться он не желает, русский должен жить среди своих, русских людей. Он надеялся и сейчас еще надеется попасть к себе на родину в Нижний Новгород, что означает в Горький. «Значит, вы собирались идти через фронт?» — спросили у него. В Кингисеппе он ответил, что не через фронт, а за фронт. После этих слов допросчики посмотрели на него как на невиданную диковину. Теперь, в Таллине, когда он опять сказал это, его слова приняли за насмешку. Насмешкой они и были, и в тот раз и сейчас, но в Кингисеппе насмешки его не поняли. Не поняли и не поверили, что он шел из Эстонии. Его сочли оставленным в немецком тылу диверсантом. Несколько дней назад неподалеку от Кингисеппа было совершено нападение на колонну немецких военных грузовиков, его приняли за одного из нападавших. И теперь не верили ему, хотя он говорил все время одно и то же: и до, и после нещадных побоев.
Здесь, в Батарее, его уже не допрашивали. Допрашивали в гестапо — и немцы, и эстонцы. Он надеялся, что тюрьма лишь промежуточная остановка, что отсюда его отправят в какой-нибудь концлагерь, на каторжные работы в шахту или на торфяные болота, где могла представиться возможность побега, но этого не случилось. Его, правда, переместили из большей камеры в меньшую, которую заключенные считали одной из камер смертников. До того как он попал в эту камеру, он надеялся, что самое плохое позади, в тюрьме его больше не допрашивали и не били, теперь же он понял, что слишком близко подошел к самому плохому. Он проклинал себя и свою дурость, что пристал к обманщикам, что посчитал жалких бродяг, воров и жуликов, насланных гестаповцами, за партизан. И за то, что после побега с поезда тратил бесполезно дни, слишком много внимания уделял своему желудку. Не свою шкуру он должен был беречь, а, не теряя ни дня, пробираться на восток. За Чудским озером у него хватило бы времени строить планы, там побольше леса, пореже селения, уж там бы он нашел людей, которые направили бы его к партизанам. Тут, в Эстонии, он не смог найти партизан. Или здесь их и не было? Мало ли что он оставил свои силы в Красных казармах, что из того, что ослабел и уже не смог бы за ночь пройти двадцать — тридцать километров, он это делал, уйдя от учителя Юхана. Хоть ползком, но, не теряя ни часа, он должен был спешить на восток. А он по-глупому тратил дни, думал только о том, где добыть кусок хлеба или потеплее одежду, — он бежал с поезда в тонких арестантских лохмотьях, пусть винит теперь лишь себя, что вынужден здесь, в камере смертников, дожидаться своего конца. Во всем виноват сам. Теперь у него и впрямь не осталось ничего другого, кроме как ждать того, что будет. Смешно думать сейчас о побеге, когда он уже не в силах оттолкнуть в сторону охранников, выпрыгнуть из мчащегося грузовика и скрыться бегом в лесу, — нет ничего глупее.
Вообще-то разве его расстреляют? Слухи, которые ходят об этой камере, могут быть беспочвенными. Из каждой камеры людей уводят на расстрел и из каждой камеры заключенных отправляют в другие места, в лагеря на работу. Даже из тюрьмы водят людей работать на волю. Почему же он не может оказаться в числе их?
Федор понимал, что нервничает, что лишился присутствия духа. Ибо с какой стати он все думает о расстреле, почему замышляет планы побега, ведь ясно, что никаких возможностей побега не возникнет и что он уже никакой не беглец. Естественно, каждую ночь его могут вызвать, но он не должен терять самообладания. Он должен держать себя в руках, так же как Бородач, который явно понимает, что его ждет впереди.
Камера смертников.
Откуда он это взял? Кто сказал? Это выдумал его собственный перенапряженный мозг. До того как попал сюда, он ничего не слышал о подобной камере. Но знал, что из каждой камеры могли увозить людей на расстрел. Так говорили успевшие насидеться заключенные. На допросы вызывали днем, иногда и ночью. Но те, кого уводили на допрос, возвращались, кто шел сам, кого волокли, но они возвращались. Те же, кого увозили на расстрел, назад не приходили, да и вызывали их с вещами. Отсюда почти каждую ночь кого-нибудь выкликали, и всегда с вещами, днем же их оставляли в покое. Из этой камеры никого не выводили на работы. Выходит, у него нет оснований рисовать себе розовое будущее, он и впрямь находится в камере смертников.
Нужно быть внутренне очень сильным человеком, чтобы спокойно идти на смерть. Таким, как Борода. Почему-то он был убежден, что этот человек способен на такое. Спор, который возник у Бороды с доктором, укрепил его убеждение. Федор знал теперь и о том, что врача, который пытался облегчить страдания Макара Кузьмича, обвиняли в связи с действующими в подполье коммунистами. Он будто бы сделал перевязку раненому большевику, к которому его позвали и которого он не выдал. Всех слов Федор не разобрал, спорили по-эстонски. Федору казалось, что доктор в чем-то обвиняет бородача. Тон у доктора был насмешливый, саркастический. Борода голоса не повышал, отвечал спокойно, и это его спокойствие раздражало доктора, голос становился все громче. Как жаль, что в предыдущую ночь увезли на расстрел Павла! От него бы Федор узнал все, о чем они спорили. Оба — и казавшийся таким знакомым бородач, и длинный горбившийся доктор, который был в этой камере явно старше всех по возрасту, — выглядели серьезными и честными людьми, которые разгневали чем-то фашистов, иначе бы они тут не пребывали. Теперь, когда он знал, кем был Борода, он мог сказать, что не ошибся. Тогда он еще не знал всего. Ни Бороды, ни доктора. К своему удивлению, он вдруг понял, что доктор упрекает бородача в том, что тот верующий. Оба не раз повторили слово «религия», которое было ему знакомо, и благодаря этому слову он начал глубже понимать суть спора. У него возник вопрос: уж не пастор ли уравновешенный, с открытым лбом и задумчивыми ясными глазами, худой обросший арестант? Потом, когда он обменялся несколькими словами с доктором, который перевязывал незаживающую рану Макара Кузьмича, он понял, что доктор назвал бородача верующим в другом смысле. Доктор сказал ему с Макаром, что и они верующие, верят в марксизм и ленинизм так же, как христиане в своего единого бога, а буддисты — в Будду. Макар ответил, что в такое суровое и безжалостное время, как сейчас, нельзя жить без веры в будущее. Он верит в будущее, в будущее свободных людей, хоть сам он калека, харкает кровью, рана гниет и хотя его не сегодня завтра расстреляют. «Да и вы, Густав Юрьевич, верите, иначе бы не стали перевязывать мою ногу и не разделили бы нашу судьбу». На это доктор промолчал, хотя только что назвал себя атеистом, без всякого бога, ни старой, ни новой веры, ценящим лишь одно достоинство — человеческий разум, который может все или не может ничего, как стремится в последнее время утверждать история.