Разговор наш протекал не очень оживленно. Я говорил больше, чем Яагуп. Временами мы вообще сидели молча. Яагуп курил, а мне просто было хорошо. Мне было приятно вот так сидеть в сарае. Наверно, потому, что напоминало детство. Я вырос на рабочей окраине, дворы там были окружены дровяными сараями, где мужчины вечерами и по воскресеньям всегда над чем-то возились; рубили дрова, точили пилы, мастерили новые топорища, рукоятки к молоткам и лопаты, иногда играли в карты или выпивали помаленьку. Меня тянуло к этим людям, у них были сильные и умелые руки, интересные разговоры, захватывающая карточная игра. Дом, в котором жил Яагуп, чем-то был похож на двухэтажный домишко, где прошло мое детство, только этот был, может, чуть побольше, фундамент повыше и окна пошире. Такие доходные дома строили перед первой мировой войной. А мы жили в доме, построенном еще в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого столетия. Наша семья тоже держала в сарае дрова, отец хранил там свои рабочие инструменты, рейки под штукатурку и правилки, лопаты, молоты для камней и кирпича, ведра для извести, мама оставляла лохань для стирки, а я — салазки. Как только я научился держать в руках топор, дрова я взял на себя. Меня никто не заставлял, мне самому хотелось разрубить на три-четыре полена самые толстые колоды. От всей души хотелось. Я старался ударять топором так же сильно и точно, как отец, сначала мне это было не под силу, не мог занести топор одной рукой, приходилось держать топорище обеими руками. Года через два-три научился управляться одной рукой, как отец. Сейчас уже не существует ни того дома, где я жил, ни сарая, где учился мастерить новые топорища, точить пилы, выполнять другие работы, а также играть в карты и наматывать на ус всякую житейскую премудрость. Нет ни дома, крытого толем, ни сараев с просмоленной крышей, где кошки любили греться на солнышке. Во время бомбежки города в дом было прямое попадание, сараи сгорели. Целая улица, весь квартал, несколько кварталов выгорели. Когда я в конце сорок четвертого прибыл в Таллин, от домов моего детства оставались кое-где лишь закоптелые фундаменты, какой-нибудь чудом уцелевший дымоход, а от домов, построенных позже, в тридцатые годы, — полуразрушенные лестничные клетки из силикатного кирпича. В первый же вечер я поспешил на улицу Вирмализе и очутился среди развалин. В пятидесятых и шестидесятых годах здесь возвели большие каменные дома, сейчас уже ничто не напоминает о прежних временах. Только на улице Оя, которую раньше называли улицей Нового Света, сохранились на одной стороне покосившиеся деревянные дома. Пока я жил в центре города, я раза два в год ходил в те края, непременно заглядывал на улицу Оя, чтобы немножко вернуться в детство. И все же, если бы на Вирмализе все осталось по-старому, меня временами тянуло бы и на улицу Кёйе, из-за Яагупа. А может, все же из-за себя самого. Чтобы найти ответы на вопросы, лишавшие меня покоя.
Признаюсь, в первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае прескверно. Сначала — нет. Сначала чувствовал себя хорошо. Прямо-таки необычайно уютно. От аккуратно сложенных штабелей березовых и осиновых поленьев, от скрученных в завитки стружек и покрывавших земляной пол опилок веяло таким знакомым запахом. И старик, мастеривший что-то на верстаке у стены, так подходил ко всему этому, к этому сараю, напоминавшему мне давно прошедшие времена. Таких стариков я в свое время немало встречал на стройках, на улицах пригорода, в доме, где жил. Они были мне как родные. Это был Яагуп, человек, спасший Леопольду жизнь. Старик лет семидесяти, худощавый, с живыми глазами, немного ниже меня, в молодости был, наверно, моего роста, к старости люди становятся как-то меньше. Выцветшую, доверху застегивающуюся блузу, которая когда-то, видимо, была темно-синей, он носил навыпуск, как и мой отец, тоже строитель. На Яагупе были старые брюки из чертовой кожи, такие же линялые, как и блуза. Из нагрудного кармана выглядывал желтый кончик складного метра, за ухом торчал огрызок плоского красного карандаша. Таким плоским карандашом, широкий грифель которого не так легко ломается, удобно проводить черту по неоструганной доске. Яагуп был в точности такой рабочий человек, как и те, среди кого я вырос. На стене сарая в определенном порядке висели столярная пила, две лучковые пилы, одна с более широкими, другая с более узкими зубьями, лобзиковая пила, а также ножовка в металлической раме. На стене были прибиты тщательно отделанные подставки или держалки для стамесок, сверл, отверток, вся стена была увешана инструментами. Два фуганка и три-четыре рубанка поменьше стояли у стены рукоятками вниз. Сразу делалось ясно, что Леопольдов избавитель держал свои инструменты в образцовом порядке, а кто держит инструменты в порядке, тот уважает свой труд. Лодырь или неумеха так о своем хозяйстве заботиться не станет, это десятки раз подтверждалось самой жизнью. Короче говоря, все, что я увидел в Яагуповом сарае, — и он сам, и штабель наколотых дров, и стружка, и аккуратный инструмент, и широкий плоский карандаш за ухом, и сдвинутые на лоб очки в узкой металлической оправе — сразу сделали и сарай, и его хозяина мне близкими. С первой минуты я почувствовал себя здесь уютно.
Так было вначале.
Но постепенно я стал все сильнее ощущать какую-то неловкость.
Мне показалось, что я уже когда-то встречал этого старика. И в далеко не столь идиллической обстановке.
Я колебался: не тот ли самый старик Яагуп Вахк, о котором я когда-то думал так плохо? Весной сорок первого года, в конце апреля или в первых числах мая. До войны. Незадолго до начала войны.
Тот ли самый человек этот Яагуп?
То, что рассказывал о нем Леопольд, никак не вязалось с тем стариком, с которым я столкнулся на стройплощадке в Ласнамяэ. В большой столовой, где проходило собрание рабочих. Мне было тогда двадцать пять, и шестидесятилетний старик казался мне чуть ли не дедом.
Я не смог спросить Яагупа, тот ли он самый человек. Что-то меня удерживало. Иногда мне казалось, что и Яагуп присматривается ко мне. Может быть, и он думал, не встречались ли мы когда-нибудь прежде.
Может быть.
Я успокаивал себя мыслью, что тот старик, который весной сорок первого года пытался высмеять меня, должен сейчас быть старше. Где-то около восьмидесяти. Яагупу не могло быть столько — лет семьдесят, не больше.
И тут Леопольд произнес слова, которые меня поразили. Он спросил Яагупа:
— На отдых не собираешься? Или ты уже на пенсии? — И добавил, обращаясь ко мне: — Знаешь, Отть, — Леопольд тоже звал меня Оттем, — этому человеку скоро восемьдесят стукнет.
Скоро восемьдесят! Тогда годы Яагупа сходятся точно.
Старик не сказал на это ни словечка. Только усмехнулся про себя.
Леопольд продолжал болтать. Теперь он представил меня.
— Этот очкастый господин, — кивнул Леопольд в мою сторону, — тоже считает себя строителем. Он, по его собственным словам, и стены клал, и штукатурил. По дереву он не работал. До войны был комиссаром какой-то строительной конторы или треста и инструктором горкома партии. Теперь преподает в вузе, кандидат наук. Без пяти минут профессор. Иногда в газетах печатается. Может, читал что-нибудь из его писаний?
Перед нами уже стояла жестяная тарелка с холодной вареной картошкой, селедкой, луком и солеными огурцами. Была, конечно, и бутылка водки, наполовину уже опорожненная. Бутылку принес Леопольд.
Я напряженно ждал, что ответит старик.
— Разве упомнишь все, что доводится читать.
Замечу между прочим, что старый Яагуп был усердным читателем газет, а особенно ценил научно-популярную литературу.
Леопольд засмеялся.
Я подумал: если Яагуп тот самый старик, которого я помню, то ему теперь ясно, кто я такой.
Ей-богу, это мог быть тот самый человек. Ведь и тот был примерно моего роста. Может, чуточку пониже. С такими же резкими чертами лица и живыми глазами. Но в глазах того старика светилась неприкрытая насмешка. Он издевался надо мной, хотел меня высмеять.
— Скажите, молодой человек, что это такое?
Эти слова долго звучали у меня в ушах, звучат и до сих пор.
Я не различал ясно, что старик держит в руке. Это могла быть отвертка, или тонкий болт, или даже большой, семи-восьмидюймовый, гвоздь. Подойди он поближе, я бы сразу узнал продолговатый острый предмет, который он мне показывал. Но он стоял шагах в десяти, вперед не продвигался, говорил оттуда, где стоял. И его первые слова были:
— Скажите, молодой человек, что это такое?
Мне кровь бросилась в лицо. Я и раньше был взволнован, все получалось как-то неладно. Меня выслушали внимательно, и у меня возникло ощущение, что я сумел убедить людей. Откровенно говоря, я уже и раньше, когда ехал на Ласнамяэ, испытывал какое-то напряжение. Не очень-то приятно выступать против того, что ты ранее считал правильным, за что годами вел агитацию. Сколько я помню, требование восьмичасового рабочего дня было одним из основных требований рабочего класса. На первой первомайской демонстрации, в которой я участвовал еще мальчишкой, люди несли лозунг, написанный белыми буквами на красном полотнище: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!» Как только свергли власть буржуазии, везде, в том числе и на стройках, был установлен восьмичасовой рабочий день. Раньше на строительстве рабочий день длился от десяти до восемнадцати часов, как и на других сезонных работах; на больших таллинских заводах рабочий день был ограничен восемью часами, но это часто нарушалось. А теперь я должен был призывать строителей работать десять часов. Со времени революции не прошло и года, а мы начинаем сами себе противоречить. Это мне и кинули в лицо на собрании. Нелегко мне было на том собрании. Я не вилял, говорил прямо, в чем дело: на стройках не хватает рабочих рук. Июньский переворот сорокового года покончил с безработицей; если раньше летом на стройки приходили люди, потерявшие работу на других производствах, то теперь рабочая сила нужна везде. Кроме того, сотни, да не сотни, а тысячи строителей работали в Палдиски, в Клоога, на Сааремаа и на Хийумаа, где создавались базы Красной Армии. Новых рабочих ниоткуда не прибавлялось, сроки сдачи сооружений были жесткие, положение диктовало необходимость удлинить рабочий день, причем за дополнительные два часа платили сверхурочные. Рабочие стройки на Ласнамяэ не соглашались. Меня попросили разъяснить