Кто он был? — страница 28 из 46

м. Конспекты лекций, проводимых в системе политзанятий, печатались в типографии дивизионной многотиражки и обычно перед сдачей в набор не обсуждались, начальник политотдела утверждал их сам. При сегодняшнем обсуждении товарищи особенно не придирались к тексту Килламеэса, но все же заспорили. Спор возник по вопросу о том, что в марксизме самое главное. Именно в эти минуты его, Аннеса, внезапно охватило волнение. Это было странное, незнакомое ощущение, в нем была гнетущая тревога, предчувствие чего-то тяжкого и неизбежного, ожидание его, страх. Аннес вспомнил, что испытал нечто подобное перед тем как заболел туберкулезом, вернее, в самом начале болезни, — он мог сидеть, замкнувшись в себе, не реагируя на происходящее вокруг; но то чувство не походило на тревогу, не угнетало душу, скорее то была вялость, в ней, правда, таились и грусть, и упадок духа, но она не давила, не сжимала сердце. Килламеэс как раз с непоколебимой уверенностью утверждал, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата, так он и написал в своих тезисах. Нааритс, до войны работавший в отделе пропаганды Курского горкома партии, принял утверждение Килламеэса как само собой разумеющееся и удивился, почему это Нийн, в течение нескольких лет участвовавший в левом рабочем движении, сразу с ним не согласился. А ему, Аннесу, положение, высказанное Килламеэсом, показалось узким, обедняющим марксизм. Но во время спора его воодушевление вдруг угасло, он перестал следить за тем, что говорят товарищи, взгляд его как будто обратился внутрь себя, как сказал потом Килламеэс. Так просидел он долго, словно отрешившись от окружающего, охваченный внезапным щемящим чувством. В его состоянии, выражении лица было нечто такое, что сразу бросилось в глаза и Килламеэсу, и остальным. Килламеэс выглядел, правда, бесконечно уверенным в себе, до войны он год или два преподавал в каком-то московском институте основы марксизма и считал себя теоретиком, но по натуре не был ни заносчивым, ни резким, отличался отзывчивостью и развитым чувством товарищества. Он оборвал свои рассуждения на полуслове и спросил Аннеса, не жалуется ли тот на самочувствие. Вопрос Килламеэса как будто вернул его откуда-то издалека в эту комнату с тремя окнами, где они четверо уже второй месяц и работали, готовясь к лекциям и инструктажам, и спали. Аннес ответил, что с ним все в порядке. Но что-то по-прежнему камнем лежало на душе. Килламеэс не поверил и позже, за обедом, сказал: как видно, его, Коппеля, все же что-то мучает. Аннес не стал объяснять, что он почувствовал утром во время обсуждения. Да он и не смог бы это сделать, не смог бы выразить словами эту ранее не изведанную тревогу, которая охватила его, унесла отсюда, из этой деревеньки в Ленинградской области, от нее до Эстонии оставался всего день пути, унесла от товарищей, а куда — он и сам не мог сказать. Его слух воспринимал слова Килламеэса, Нааритса и Нийна, но они не достигали его сознания, хотя только минуту назад он подыскивал аргументы, которые могли бы поколебать самоуверенность Килламеэса. Он тоже полагал, что учение о диктатуре пролетариата — одна из основ революционной теории социализма, но считать его самым главным в марксизме — с этим он не мог согласиться. И вдруг он ушел в себя, ощутив щемящую тревогу, какая охватывает человека, внезапно почуявшего опасность: что-то должно случиться, что-то, имеющее для него огромное значение, что-то, подобное вопросу жизни и смерти. Килламеэс больше не настаивал, оставил его в покое, но то и дело зорко на него поглядывал — не холодно или недоверчиво, не с любопытством, а скорее сочувственно.

Под конец Аннес снова включился в обсуждение и сказал примерно так: заслуга Маркса состоит в том, что он превратил социализм в науку, дал человечеству материалистическое понимание истории и посредством теории прибавочной стоимости раскрыл тайное тайных капиталистического способа производства. Ему запомнились эти слова Энгельса из «Анти-Дюринга». Эту книгу он прочел сразу же после того, как она вышла в Таллине за несколько лет до июньских событий; он тогда пытался среди десятка своих товарищей по работе завербовать подписчиков на «Избранные произведения» Маркса и Энгельса, ему удалось убедить только одного — плотника, который уважал печатное слово и дома аккуратно подшивал газеты, где печатались рассказы с продолжением. И еще Аннес сказал, что учение Маркса нельзя понимать так узко, словно оно ограничивается только вопросом о революционных путях свержения буржуазного строя, вопросами стратегии и тактики революции. Закончил он утверждением, что марксизм — это широкая, всеобъемлющая наука познания мира и человека, широкая, подлинно всеобъемлющая теория, — и почувствовал удовлетворение оттого, что сумел сформулировать свою мысль. Он никак не мог допустить, чтобы краеугольным камнем марксизма был признан какой-то один тезис, постулат, какое-то положение; это, по его мнению, умаляло значение марксизма в истории развития человеческой мысли. Неясная, гнетущая тревога, захлестнувшая его, отступила, но все же оставалась в глубине души. Она и сейчас еще не исчезла, иначе он уже давно бы спал.

Килламеэс тогда вспыхнул и посоветовал ему почитать «Вопросы ленинизма».

— Возьми эту книжку в твердом красном переплете, которую ты, по твоим словам, читал еще пять-шесть лет назад, возьми и прочти, что Сталин писал в двадцать шестом году. Там ты найдешь такие мысли. Во-первых, ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. С этим, надеюсь, ты согласен. Хорошо. Во-вторых, если ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции, а основным стержнем пролетарской революции является диктатура пролетариата, в чем сейчас никто уже не сомневается, то ясно, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата. Как я и написал в своих тезисах. Видишь, Коппель, речь идет о сталинском положении.

Так сказал Килламеэс и еще добавил, что мог бы наизусть назвать соответствующие труды, главы, страницы, даже абзацы, где Сталин рассматривает вопрос о диктатуре пролетариата, назвать, конечно, по русским изданиям — без глубокого знания их он не мог бы исполнять свои обязанности преподавателя в институте. Кроме того, он, усмехаясь, выразил надежду, что Коппель, может быть, сам найдет соответствующие места в тексте, если не поленится поглубже вдуматься в написанное Сталиным. И еще он напомнил Аннесу, что по тому, как человек относится к диктатуре пролетариата, и можно установить — настоящий он большевик или какой-нибудь оппортунист-реформист, для которого диктатура пролетариата что для быка красный платок. Килламеэс умел иной раз и поддеть собеседника довольно язвительно, он не терпел, когда сомневались в его теоретической подкованности. Обычно Аннес охотно ввязывался в спор, самоуверенность Килламеэса его раздражала, но сейчас он никак не отозвался на иронию. Он хорошо помнил те места в «Вопросах ленинизма», где Сталин опровергает точку зрения Зиновьева, будто основной вопрос ленинизма — это крестьянский вопрос, и обосновывает утверждение, что таким вопросом является диктатура пролетариата. Он мог бы сказать, что Сталин спорил с Зиновьевым о ленинизме, ленинизм действительно есть марксизм эпохи империализма, однако не весь марксизм. Но его полемический задор угас, он все еще был под впечатлением только что пережитого странного чувства.

Вечером Килламеэс снова заговорил об Аннесе и сказал, что утром на нем лица не было.

— У нас на Гдовщине так говорят о человеке, который от испуга, от сильной боли или страха изменился в лице, спал с лица. Или от тяжелой болезни. Ты, наверно, себя плохо почувствовал, очень плохо? В сердце закололо? Перехватило дыхание? Ребята говорили, что у тебя прошлым летом с легкими было неважно.

Теперь Аннес признался, что и сам не знает, что с ним случилось. Никакого колотья или боли он не чувствовал. Но действительно пережил что-то странное. Впервые испытал такую жгучую тревогу и подавленность. Словно на него навалилась тяжелая каменная глыба, грозя похоронить его под собой.

— Она давила не тело, а душу. Душу сжало точно ледяными клещами.

Он пытался найти слова, чтобы объяснить товарищу, что он пережил. Искреннее участие Килламеэса побудило его к откровенности.

— Нааритс упрекает меня, что я слишком резко на тебя напал. Будто прямо-таки угрожал. Или дал понять, что ты не настоящий большевик. И что этот спор тебя больно задел. Это мой старый грех, я еще студентом вечно петушился. У вас, кажется, студент называется tudeng? Я должен пополнять свой эстонский словарь… Если я тебя обидел, извини. — Килламеэс протянул ему руку.

Аннес пожал товарищу руку, но возразил, что Килламеэс его ничуть не обидел. То, что произошло, никак не связано с их спором.

— Ты нисколько не виноват, — успокаивал он Килламеэса. — Мы с тобой и раньше спорили, будем, наверно, спорить еще не раз. В конце концов, ничего страшного не случилось.

— Может, у тебя сердце остановилось. Говорят, это бывает.

— Не знаю, что человек чувствует, если у него останавливается сердце. Сердце у меня всегда было здоровое. Легкие — да, легкие еще с детства мое слабое место. Но что мы тут рассуждаем, что было, то было, теперь все прошло.

— Раньше никогда такого не случалось?

Он ответил вопросом на вопрос:

— А ты никогда не испытывал внезапной перемены настроения? Не расстраивался вдруг без всякой видимой причины? Не чувствовал себя скверно?

Килламеэс ответил, что с ним случалось всякое. Он будто бы не раз предчувствовал заранее что-нибудь плохое, что должно произойти не только с ним, но и с кем-то другим. Эти слова Аннес счел просто бахвальством. Кто бы о чем ни говорил, Килламеэс неизменно утверждал, что для него тут нет ничего нового и неизвестного. Нийн, не терпевший хвастовства, недавно обозвал Килламеэса «карманным Хлестаковым».

Все это вспомнилось Аннесу сейчас, когда он лежал без сна на своей койке и смотрел в потолок. Товарищи крепко спали, Нааритс — на хозяйской железной кровати, Нийн и Килламеэс на топчанах с сенниками. Килламеэс временами скрежетал зубами, Нийн похрапывал, спать они другу другу не мешали. Они редко ночевали все вместе, чаще всего то один, то другой находился где-нибудь в подразделении, случалось и так, что все койки пустовали. Аннесу товарищи нисколько не мешали, он мог бы спать спокойно, но в голове мелькали всякие мысли, не давали уснуть. Собственно, мыслей не было, была тревога, заставляющая его вертеться с боку на бок. Преследовала одна лишь мысль, вернее — вопрос. Что внесло в его душу это давящее беспокойство, которое сейчас, ночью, снова всплыло из глубины сознания и отгоняло сон?