Николаю было удобнее справа посмотреть на техника, но и Николотов и Амахарадзе одновременно увидели техника, который разрешающе махал рукой, и оба они сразу деловито и успокоенно сказали:
— Давай… Пошел, говорит. Поехали…
— Все в машине? — громко спросил Николотов, оборачиваясь.
Борттехник, радист, штурман негромко откликнулись. Николотов поправил ларингофон и наушники, как бы привыкая к ним, и принялся за работу. А вместе с ним начали и другие люди свою работу.
Когда машина уже дрожала и двигатели ровно и привычно взялись басом, Николотов, трогая ее с места, сказал знакомое для всех, кто с ним летал:
— Поехали за орехами.
И машина покатилась. С земной автобусной скоростью, покачиваясь и вздрагивая на неровностях полосы, с басисто рыкающими приглушенными двигателями она катилась вдоль пронзительных и словно бы растворенных в ночи синих огней. В кабине было тепло и пахло прогретыми приборами, маслом. Мягкое креслице тихо поскрипывало, когда машина вздрагивала и покачивалась на выбоинах, и этот скрип был хорошо слышен за гулом моторов.
— Подержись-ка, — сказал Николотов.
Коля положил руки на штурвал, откашлялся взволнованно, а Николотов опять заерзал на своем скрипучем сиденье, устраиваясь поудобнее, раздирая жесткую и непослушную «молнию» на куртке, снимая шапку: он не привык еще к зимней одежде, и она мешала ему.
— Ладно, — сказал он, берясь за штурвал и выруливая на линию предварительного старта, к СКП. Освещенная стеклянная эта будка была похожа в профиль на большую русскую печь. Николотов огляделся и увидел справа самолет, который шел на посадку, и понял, что придется постоять. Он доложил Брагину, и тот ему ответил по-домашнему:
— Вам подождать.
— Понял, подождать, — сказал Николотов.
На линии исполнительного старта, за будкой СКП, бились во тьме зеленые разрешающие огни, и вспышки их, казалось, звучно и радостно, с четкостью здорового сердца манили к себе теряющий высоту и как бы проваливающийся во тьме самолет, который выпустил уже шасси, обременяющие его, и щупал землю перекрестным светом фар. И эти скользящие столбы света, казалось, поддерживали его в воздухе, упираясь в землю. Над крышей СКП вспыхнула зеленая лампочка, и в той стороне, откуда летел самолет, народились во тьме и, разгораясь, разостлались, окрепли, осветили полосу мощные лучи прожекторов, и самолет, теперь сверкающий алюминием в голубых лучах, яростно и страстно припал к земле, проскочил зеленые вспышки и уже в потемках, в угасшем опять мире, выбросив тусклые языки пламени, остатки несгоревшего топлива, покатил по полосе, обрамленной красными огнями…
— Восемьдесят вторая, — сказал Брагин, — на полосу.
И когда Николотов вырулил на линию старта, к зеленым разрешающим огням, он необычно вдруг подумал о только что увиденной картине приземления, о театральности момента подумал так, словно никогда раньше не замечал расступившейся, оттесненной тьмы, раскрывшийся этот занавес и сверкающую сцену с единственным и мгновенным действием — страстно припадающим к земле самолетом. И он успел еще с удивлением подумать перед стартом, слыша разрешение на взлет, что ярость сближения самолета с землей бесподобна и прекрасна. Он сказал:
— Экипаж, взлетаем!
Теперь он сам, воплотившись в машину, в ее напор, в рев ее двигателей, который безудержно нарастал, наливался звоном и громовым визгом, не знающим предела; теперь он сам довел машину до неземной ярости и, оттягивая на себя штурвал, словно вздыбливая взбесившееся и грозное, буйное существо, которое он оседлал, не слыша уже ни оглушающего визга, ни грохота, почувствовал, что они оторвались и пора тормозить колеса и убирать шасси.
Он сказал об этом борттехнику, который сидел чуть сзади него. Тот молча это сделал, и Николотов, не взглянув на него, хмуро спросил, зная, что шасси уже убраны:
— Шасси убраны?
— Убрал, — ответил борттехник.
— Что убрал?! Ты мне жена, что ль? Что убрал?! — вдруг озлобляясь, сказал Николотов. — Или уборщица ты?
— Шасси убраны, — обиженно доложил лейтенант. Ему было лет двадцать, и его зеленоватое, мертвенно-бледное в отсветах приборов, умное лицо с провалами щек и глазниц понравилось Николотову.
Коля улыбался из зеленых сумерек, и лицо его было фосфорическим, призрачным и божественно счастливым, и он, смеясь, что-то стал говорить Николотову, который не слышал его за надетыми наушниками, и Саша освободил правое ухо, прислушиваясь.
— Часа два меня Кондратюк распекал, — говорил он, — не понравилось, как я летаю после отпуска. Ну, а лейтенанту тоже, как члену экипажа… А теперь вот и ты. Ночка сегодня!
— А-а-а, — сказал Николотов, не понимая, при чем тут Амахарадзе и Кондратюк. Он не хотел больше думать и вспоминать о своей вспышке. — Вот где собака зарыта. Ладно… Все ясно, ребята. Точка.
И все сразу умолкли, посерьезнели и углубились в свои думы и в свои дела.
Впрочем, дел у экипажа было мало: Коля и лейтенант сидели в своих креслицах и поглядывали в потемки. Только Николотов был занят — пилотировал. Но и он отвлекся опять, набрав полторы тысячи, войдя в свой эшелон, и сказал лейтенанту, вспомнив о парашютах, валяющихся кое-как возле люка:
— Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.
Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.
Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.
Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами казались отсюда процарапанными палкой черточками…
А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это — огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, — все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, — когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.
Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.
«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»
— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.
Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:
— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.
И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:
— А не уклонились ли мы вправо?
Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.
— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.
И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…