— Жизнь есть жизнь, — сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. — Такие-то дела, старик!
Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, — словно бы говорил этой улыбкой штурман. — А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».
Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.
Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить — глазам или приборам, — заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.
— Шасси выпущены, — говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.
И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.
Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:
— Убрать закрылки!
И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.
И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.
Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.
А настоящее — миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…
Все еще в будущем.
ПЕРВОЕ МОРЕРассказ
В Можайске на вокзале все успокоилось в этот поздний час, притихло и улеглось, посапывая, угомонилось под белеными, гулкими потолками и кротко уснуло в ожидании дальних и близких поездов, в ожидании нескорого утра, которого, казалось, никому здесь не дождаться, до которого не доспать не только на жестких скамейках, но и на пуховых перинах, так далеко оно было и так непреодолима казалась наступившая ночь, ее осенняя, глубокая, пятнадцатичасовая ветреная темень.
Был конец октября, уже выпал первый снег, и морозец уже схватил переметанные дороги. С ветром он больно резал глаза, застилал их слезным сверканьем и леденил щеки. Но когда вдруг ветер затихал, уносился куда-то вверх, когда только крыши вокзала и крыши всех других привокзальных строений дымились, словно паровозы, и когда прояснялись глаза от слез, становилось тогда вдруг приятно и тепло, и Сохин торопливо оглядывал привокзальную площадь, ее коричневые, утепленные электричеством потемки, ее пустынность, клинья жесткого снега на черном асфальте, островерхие гребни около урн, около стен и фонарей и не узнавал ее, точно никогда тут и не был.
А потом, деревянно постукивая сапогами, невзначай как будто, быстро и радостно взглядывал он опять на озябшую женщину в сером и очень ласковом, наверное, пуховом платке, которая вместе с ним и вместе с другими людьми терпеливо ожидала последнего автобуса на Глазово, и, видя опять ее рядом с собой, прижавшуюся к кирпичной стене, он улыбался счастливо, и, думая о потаенном ее тепле, ощущая запах пушистого платка, которым она укутала голову, морозный и нежный, как запах первой проталины, он тоже привалился опять к каменной стене, стараясь коснуться плеча этой женщины, и тоже, как и она, снова притихал и не шевелился, и ему казалось тогда, что она, эта женщина с обветренными, спекшимися губами, тоже думает о нем, как и он о ней, и ей тоже странно, как и ему, и приятно чувствовать это как будто нечаянное прикосновение.
Сохин понимал, как было бы скучно и холодно стоять ему здесь, возле источенной временем кирпичной стены, если бы не эта неслышная, притаившаяся рядом женщина, о которой все время думалось и о которой мечталось ему хорошо, хотя и несбыточно было все то, о чем ему думалось еще там, в вагоне электропоезда, когда он сидел напротив этой тихой женщины, и здесь, около холодной стены, когда она опять, по счастливой случайности, оказалась рядом.
Она, может быть, тоже думала о нем, потому что редко случается, чтобы вот так нечаянно оказаться рядом в Москве и в Можайске и опять вместе прижиматься от ветра к промерзшей стене и дожидаться последнего автобуса на Глазово.
— Побечь, что ль, навстречу?! — сказал вдруг какой-то мужчина и, прижимая пальцами озябшие уши, затоптался на месте, приплясывая. Шляпа туго врезалась в его мясистый, багровый от натуги и холода лоб. — Окоченел совсем, — ворчливо приговаривал он, поглядывая на зеленые огоньки и на дрожащий желтый свет приближающихся фар. — Керосинка!
Автобус развернулся, и Сохин, шагая следом, видел, как струился сзади из-под красного глазка розовый дымок, и понимал нетерпение озябших людей, которые уже облепили единственную дверцу автобуса, незлобно и с облегчением поругивая водителя, слышал, как громко хрустел спрессованный резиной сухой и жесткий снег, и подумал вдруг счастливо, что теперь-то уж, можно считать, он на месте и еще сегодня они «усидят» с Морозовым бутылку водки и уже сегодня блаженно, как всякий вольный человек, забудется он под старым пыльным полушубком, отдаленно слыша мирные шумы динамика, который, помнится, работал все положенные ему часы — с утра до полуночи.
Сохин тяжело вдавил хрястнувшее сиденье и поставил рюкзак на колени. Женщина сидела впереди него, и было свободно место около, но он не решился сесть с ней рядом. Его колени уперлись в железную спинку, за которой сидела она, и он знал, что она почувствовала, как подпертая его коленями спинка подалась на нее. Он тоже ощутил коленями легкие, как бы ответные толчки, когда она, эта женщина, доставала деньги из сумки, и когда повернулась к кондуктору, и когда устраивалась потом поудобнее, кутаясь в платок из кроличьего пуха. И все это было приятно ему…
«Ну хорошо,, — подумал он. — Хорошо, что я собрался. В конце-то концов давно хотелось увидеть море и Морозова на берегу… А тут еще эта попутчица! Черт побери, как хорошо все сложилось вдруг».
За городом, среди полей, как будто еще только смеркалось; в автобусе дрожал электрический свет, дребезжали стены и обледенелый грязный пол, и все казалось коричневым, ветхим и зыбким: люди, пол, потолок… И в полях тоже невидимо метался мутный снег.
Сохин слышал вздрагивающие чьи-то голоса и понимал, что кондукторша — девушка с теплыми и проворными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, — всем хорошо здесь знакома и что сама она тоже многих знает, и потому и говорят с нею запросто — о мясе, о Москве, магазинах. А сзади кто-то украдкой курил, и Сохину казалось, хотя он и не видел, что это курил мужчина с озябшим, мясистым лбом.
«Может быть, я показался смешным? — подумал он опять о своем… — Почему же не сел я с ней рядом, чудак? Мне бы сказать ей про снег и про море… Я ведь ни разу не видел этого моря».
Сизая, просветленная снегом бесконечность мутнела за окном, колыхаясь неопределенно и жидко, как туман, и Сохин, ощущая ногами железную дрожь автобуса, который щупал коротким светом дорогу, ведущую к морю, думал, что было бы приятно ему сейчас и хорошо говорить с этой женщиной о море, о Морозове и о себе.
«Странно! — сказал бы он ей. — Сижу вот и радуюсь!»
А она удивленно, наверно, и доверчиво взглянула бы на него и, может быть, спросила на счастье: «Почему?»
Ему бы только услышать это удивленное «Почему?». Он бы спросил у нее о море, которого ни разу не видел, хотя когда-то отлично знал, какие села затопит оно и где появятся острова. Какое же море без островов!
«Да черт его ведает! — сказал бы он ей. — Со мной иногда бывает такое. А с вами?» — спросил бы он ласково.
Сашка Морозов, тот радовался, когда сказали, что море затопит его старую избу, покосившуюся и серую, с покатым, щелястым полом. И особенно радовался, узнав, что за нее вдруг заплатят нежданно-негаданно тысяч десять на старые деньги, хотя изба не стоила и двух. Ему, конечно, завидовали люди, которые жили на взгорье, и никто в деревне не ждал так большой воды, как Сашка Морозов со своей матерью.
Чуть ли не месяц Сохин жил в этой избе, под ее замшелой зеленой крышей, пока геодезическую партию не перебросили на другой участок, а поили его все это время и кормили так, будто именно он осчастливил их, и каждый вечер хозяева заводили разговор о море. По вечерам он пил с Морозовым мутную сивуху, которую на всякий случай прятали под столом, впопыхах совал себе в рот кусок серой свинины с солнистым инеем или горький огурец, пытаясь задушить то отвращение, которое, однако, вскоре незаметно проходило само собой…
«Море-то, море какое будет! — говорил Морозов восторженно. — Море-то какое! За море, ребята, за мере… Мать! А ну-ка выпей с нами за море! Будьте здоровы!»
И на лице его смеялось плакатное какое-то, зубастое, сверхъестественное счастье.
«А через год не приедешь, убью! — говорил он Сохину. — Ей-богу, убью… Разыщу в Москве и убью».
Сохин смотрел теперь в окно и пытался представить радость Морозова, когда тот откроет ему дверь. И ему порой казалось, что он едет домой.