Кто он и откуда — страница 22 из 43

— Нет, я не судья ему, — говорил Зин. — А ты и подавно. Вот только не пойму: ехал-то ты зачем? Он тебе друг, что ль?

— Думалось и так, — сказал Сохин. — Есть, мол, дружок…

— Ну ладно. А ехал зачем? — спросил Зин. — Повидаться?

— И повидаться… А почему бы и нет?

— Ладно. А сам же говоришь потом, что он… это самое… Да ведь не имеешь ты никакого права на это! Ты не обижайся только. Он, может, всю жизнь поджидал этого случая, ему-то тринадцать тысяч за раз и не снились. А тут он с дерьма, понимаешь ли, сало снял. И ты вроде бы сам помог ему. Вот… Да и какое сало-то! Домушка его гнилая вся, а на огороде лук да картошка.

— Неужели дали тринадцать? — спросил Сохин, опять удивляясь.

— Дали вот.

Ему давно уже наскучил этот разговор о Морозове, о городе, о деревне, и он равнодушно уже смотрел на свое отражение в чайнике и думал, что сам он похож на усталую лошадь, а потом со вздохом пододвинул наконец миску к себе и, тайно глотая слюну, резанул черным и острым ножом капусту и стал ее есть, беря по лепестку из миски.

— Да-а, — сказал он вяло. — Только я в том смысле говорю, что если позвал в гости… Он ведь мой адрес знал, мог бы зайти. Я ведь вот о чем. А хороша, — сказал он, — у тебя капустка! — и поглядел на свет через восковой и жилистый лепесток.

Зин засмеялся.

— Травы у нас много, — сказал он.

Зин, громыхнув стулом, поднялся. Уши его, похожие на кулачки, были красные и задорные.

— Ну пошли, — сказал он Сохину, — полюбуемся природой перед сном… А то жена тебя стесняется, спать хочет.


Они молча прошли впотьмах на огород. Ночь была такая же ветреная, но снег уже перестал.

Все, что случилось сегодня, теперь отстаивалось в сознании, и Сохин, вспоминая о необычайном своем путешествии, с озорством каким-то и удалью воскликнул мысленно: «Ах, черт побери! Ну и дела!» — потому что никак не мог в реальности представить вдруг такое и не мог подобрать других слов, кроме этого восклицания: «Ах, черт побери!»

Он стоял теперь на огороде и, привыкая к темноте, видел не прикрытые еще снегом торчащие колышки срезанной капусты. Он смотрел в небо и видел там теперь, когда окончился снег и когда ветер смягчился, видел там серые, быстро текущие облака, смутно подсвеченные снежной белизной земли, и черные полыньи в этой серой массе… Он слышал за ветром, за воздушным этим и зыбким шумом, как тиха и огромна ночь над заснеженной землей, и ему казалось, что он теперь очень далеко от дома, далеко-далеко от Москвы, стоит на каком-то огороде около какой-то грядки, где когда-то росла капуста, стоит рядом с незнакомым человеком, нахлобучив шапку на лоб, стоит на ветру, покуривает, а ветер выбивает искры из табака, и не холодно ему, Сохину, стоять здесь, и приятно ему с грустью думать из этого своего далека о доме, о Гоголевском бульваре, о голубях, уснувших на архитраве под карнизом.

Странно все это было ощущать ему здесь, на заснеженном маленьком огороде, рядом с незнакомым человеком по имени Зиновий, который тоже молча покуривал и над которым тоже, как и над ним, текли облака, уловившие белый свет земли, и у которого тоже ветер выбивал пылающие искры из папиросы; странно ему было понимать себя человеком в этой бесконечности неба и земли, словно только он да Зин остались на свете, будто земля прекратила свое вращение, замерзла и летит теперь беззвучно в космические тартарары, и не все ли равно, далеко ли, близко ли он от дома, и не все ли равно, есть у него дом или нет… Может быть, и не было никогда этого дома, а был только Зин в грубошерстном новом свитере, от которого пахло уксусом, как когда-то пахли после мытья его скрипящие, теплые волосы и волосы матери там, в Москве… Может быть, есть только этот замысловатый и гордый Зин, есть русский язык и сознание, что тебя поймут.

Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!

«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»

— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!

— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?

— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.

— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.

Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:

— Ты не обиделся на меня?

— Ну что ты, Зин! За что?

— Не обижайся…

Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:

— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?

А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:

— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.

Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:

— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!


Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.

Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.

Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.

Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.

Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»

Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».

Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…

И все как будто всегда так было: море, ветер, шум самодельного флюгера за окном, печной, тревожащий Сохина тяжкий дух и огромный стол, фанерованный светлым дубом, который теперь разглядывал по-хозяйски Сохина, лежащего у его ног.

Все это было всегда. А Морозов и его изба, над которой когда-то немецкие «юнкерсы» поджимали шасси, — все это кануло в прошлое, в сон, в небылицу, как и заросшие земляникой окопы, которые тоже остались на дне, под водой, обвалившиеся, оползшие, как заброшенные могилы, окопы с каплями душистой земляники на брустверах, которую Сохин не смел срывать, так похожи были на кровь те согретые солнцем спелые ягоды.