Кто он и откуда — страница 38 из 43

В этом овраге, спускаться в который было нелегко, а выходить наверх и подавно, Барабанов умывался и пил короткими глотками воду. Лицо он не вытирал. Наполнял два больших бидона водой, вешал их на шею и медленно шел наверх. Пока он выходил из оврага, лицо его высыхало и, казалось, дубело на холоде. Он думал, что коже полезно впитывать родниковую воду, и с удовольствием всегда чувствовал скованность и грубость натянутой на лбу и щеках кожи. Это было так же приятно ему, как ощущение силы.

Дома он выпускал на волю гусей, затапливал печь и начинал готовить еду. В черную сковороду резал ломтями свиное сало, топил его до румянца и заливал куриными яйцами. Сало было соленое, и яичница получалась тоже жгуче соленой, но это ему тоже нравилось.

В избе его душно и весомо пахло по утрам упревающей кашей, салом и хлебной сытостью, и пока он ел, на него молчаливо и напряженно смотрели со стены близкие и далекие родственники. Он их не знал или не помнил, а если и знал, то лишь по рассказам сестры или покойной матери. Их было много в потемневшей раме. Там были усатые и молодые солдаты в незнакомых мундирах, были некрасивые женщины и дети, и он знал, что один из тех пожелтевших солдат с чапаевскими усами приходился ему дедом, хотя он никогда не видел его живым. На рамах и под стеклом покоились голубые и розовые деревянные стружки, которыми когда-то убирала фотокарточки его мать, а потом и сестра, но стружки эти полиняли от времени, выцвели и стали похожи на кладбищенские цветы. Барабанов никогда не прикасался к этим стружкам и вообще к этим лакированным рамам и никогда не думал о родственниках, будто их у него не было никого, кроме сестры, которая знала их всех наперечет, всех этих окаменевших суровых женщин и серьезных детей, которые давно уже стали большими и старыми.

Утром Барабанов съедал много хлеба, дочиста вытирал им пустую сальную сковороду и уходил на работу.

К этому времени трава, согретая солнцем, уже блестела ожившей росой, было шумно кругом, кричали петухи, и только у домов и оловянных изгородей, с теневой, потаенной от солнца стороны немовал еще серый морозец, и трава, обметанная этой мертвой серостью, казалась курчавой и железной.


В деревне, стояла драночная машина, которую каждое утро запускал Барабанов.

Машина работала так, словно кто-то большой и старательный строгал рубанком бревно, и в ритме этой работы, в шуме мотора, в махе ножа пробуждались странные воспоминания, которые беспокоили и тяготили Барабанова своей невысказанностью.

Вспоминались те годы, и особенно последнее то лето, когда сестра его не уходила еще из дому и хозяйкой встречала его всякий раз после работы. Вспоминалась та белая миска с жаркой земляникой, которая пахла солнцем и лесным пеклом, и тот граненый стакан с молоком, в который он сыпал землянику, собранную сестрой. Ягоды тонули в молоке, а потом всплывали и, окутанные молочной синевой, краснели в тесноте стакана, как будто эмалированные. И улыбку свою он вспоминал, которую любила сестра, и молчаливую свою благодарность за ту землянику в холодном молоке, которую для него собрала Нюра в лесу.

Около сарая, где хранилась готовая дранка, паслись на лугу спутанные лошади. Молодая трава еще не проклюнулась, и лошади выщипывали прошлогоднюю. Это было очень трудно, щипать короткую жесткую траву, и лошади долго, не разгибаясь, стояли на месте, словно нашептывали что-то тайное холодной земле, потом грузно и неловко, как сам Барабанов на своем костыле, переставляли спутанные ноги дальше на шаг, и снова их черные чуткие губы крались к траве, и снова играли мышцы на скулах. Так проходили незаметно часы, уходили дни, пропахшие осиновым соком.

К сестре Барабанов больше не заглядывал и старался не думать о ней.

У Барабанова было много денег, и хранил он их в сберегательной кассе. О деньгах, он говорил только в старом их исчислении, и получалось у него «по-старому» четырнадцать тысяч рублей. Но так он говорил о тех деньгах, которые уже лежали у него на книжке, а когда нанимался крышу стелить и о цене договаривался, тогда назначал хозяину цену по-новому, совсем пустячок какой-то называл, какие-то там рубли. Так было спокойнее, и хозяин-застройщик, казалось Барабанову, быстрее и охотнее соглашался в цене.

Когда-то мечтал он купить себе инвалидную коляску, но потом, собрав денег, решил, что ездить на ней будет трудно, потому что не было в районе подходящих дорог, а в сухие-то, летние месяцы, которых и было в году всего ничего, он и без маломощной этой коляски обойдется, на костыле своем допрыгает куда нужно. И денег на коляску не потратил.

— Два года могу вольно жить, — говорил он теперь соседу Павлу Зорьевичу, — два года, а то и все три, и не думать. А то куплю себе «Запорожца» с ручным управлением… Все ж таки машина! А вот в долг тебе дать не могу. Дам я, к примеру, тебе тысячу…

— Не тыщу, — говорил ему сосед, — а сто рублей. По-старому тыщу…

— Ну вот, — говорил Барабанов, — дам я тебе тысячу, а потом буду думать о ней. Ты хоть и бригадир, но ведь дом себе новый построил, денег у тебя нет. Когда же ты мне отдать-то сможешь? А вдруг я завтра «Запорожца» купить надумаю! Тогда как?

— Завтра и отдам.

Они сидели в новом, пустом еще и пахучем доме, на венских скрипучих стульях около распахнутого окна и закусывали салом. Был вечер, и на иве перед окном пел скворец. Павел Зорьевич задумчиво усмехался.

— У тебя мотоцикл новый, — сказал Барабанов. — Продай?

— Как же я без него? — сказал бригадир. — Мотоцикл мне по работе нужен. — Но потом спохватился вдруг: — Да о чем речь-то! — воскликнул он. — Не дашь — и не надо. Я, по правде сказать, и не рассчитывал, сомневался, просить или нет, а вот выпил чуток и забылся…

— А куда тебе столько денег? — спросил Барабанов.

Ему неприятно было отказывать соседу, который сам пригласил его в новый свой дом и первым поднял стакан за крышу, сделанную им, Барабановым, и очень ему не хотелось, чтобы Пал Зорич, который устало сидел, сцепив руки между коленей, подумал о нем плохо.

— Поистратился с домом, — сказал бригадир. — Нужно.

— Ты пойми, — сказал Барабанов. — Не в деньгах дело! Ты не думай… Мне их не жалко. Ты понимаешь, Пал Зорич… Как бы тебе объяснить… Извини… Ну вот отрезали мне ногу, понимаешь, думал, что пропаду. И все эти годы в боязни жил. За себя боялся. А теперь вот устал! Не могу больше… Теперь я три года жить спокойно могу. Имею я право спокойно жить? Я калека, который не побирался, а работал, как все, в колхозе?! Имею или нет? Без боязни жить… Не дам я тебе денег. И не проси. Для меня они больше чем просто деньги.

Сосед уже смущался и, смущаясь, тер свои жесткие пальцы, словно прилипла к ним грязь.

— Жадный ты, — сказал он. — Нехорошо.

— Жадный денег не жалеет, — сказал Барабанов. — Жадный тебе, пожалуйста, бери, а в срок отдай… А я в долг не могу. Мне их обратно с тебя будет трудно взять. Тебе же они и потом нужны будут, а ты мне отдать их должен. Они мне вроде бы и не нужны, если «Запорожца» не соберусь купить, а я все равно их обязан взять… Ну, скажи, пожалуйста, на кой мне хрен такое беспокойство! И за что ты меня так мучаешь? Пригласил, понимаешь ли, побеседовать, бутылочку распить, а сам жилы из меня тянешь. Пойми ты меня, наконец, что жить я не могу, когда мне человек что-то должен! Мучаюсь я… И завяжем-ка лучше узелок, — сказал Барабанов досадливо.

На иву сосед приколотил новый скворечник с жердочкой. Скворцы поселились в нем, и теперь на оструганной, чистой жердочке пел лоснящийся скворец, и из окна было видно, когда он свистел, как переливался свист в его горле, будто скворец, запрокинув голову, торопливо глотал тот вечерний, прохладный воздух, который окутал иву, дом и всю притихшую деревню. Песни у него выливались прозрачные, как сам этот воздух, и чистые.

— Не пойму я тебя, — признался сосед.

Барабанов сгреб свой костыль, прислоненный к стене, и, уронив стул, поднялся. Плечо его было большое и мощное.

— Нужно, — сказал он, — приходи завтра днем, подарю тебе тысячу… А в другой раз, — говорил он, толкая дверь плечом, — в другой раз, когда вздумаешь в долг у кого просить, не к себе приглашай а к нему иди, к человеку, сам иди… Так это делается.

— Ладно, Барабан, запомню, — сказал сосед.

В голосе его не то угроза, не то обида и злость прозвучали: Барабанов не понял. Он только видел, как Пал Зорич, сидя на стуле, тер себе пальцами лоб и морщился, будто от боли.


Однажды, когда отошла в сторонку и притихла первая гроза с ливнем и ивы над крышами светились сенной и неясной зеленью, Барабанов лежал на груде осиновой дранки и, жмурясь, смотрел в небо. Там летали стрижи, и казалось ему, будто они царапали небо. Все было хорошо в мире и понятно. Пахло отсыревшей дранкой и землей. Грело солнце.

Маленькая девочка сидела около Барабана на корточках и отбирала для детской какой-то забавы щепки. Барабанов слышал ее, и ему хотелось с ней поговорить.

— Зачем ты их собираешь? — спросил он, глядя в небо.

— А потому, что мне нужно, — сказала девочка.

Барабанов задумался и сказал:

— Все законно. — И надолго умолк.

«Вот небось люди на меня смотрят, — думал он. — Времени у меня свободного много… Лежу вот…»

Но вставать ему не хотелось, и он чувствовал, что еще немножко — и он уснет, забудется, согретый солнцем, и сон будет сладким на этих пахучих, влажных дранках.

«А почему бы и нет? — думал он. — Это бездельники свободного времени не имеют. А у меня все законно! Я свое отработал, потому и время свободное. Свободное — значит послеработное. А когда без дела, какое же тут свободное время…»

Он пересилил себя и спросил опять у девочки:

— А куда улетают стрижи, ты знаешь?

— На юг, — сказала девочка.

— Все правильно. В Африку.

Девочка была занята делом и отвечала Барабанову из вежливости. Он это чувствовал и улыбался.

— А ты знаешь, что там живут крокодилы? — спросил он.

— Да, — сказала девочка.

— И что есть на свете такие бесстрашные птички, которые чистят им зубы?