Девочка промолчала, и Барабанов сонно взглянул на нее, на маленькую эту, неразговорчивую землячку в красном платье, и рассмеялся.
На лугу паслись лошади, и слышно было, как они жамкали большими зубами, срывая короткую траву, и как глухо гудела сырая земля под копытами жеребенка, который был сыт и весел.
— Ты не веришь, что есть такие птички? — спросил Барабанов.
Девочка улыбнулась, наконец, и сказала:
— Он съест… Я знаю…
— Не-ет, — сказал Барабанов. — Он хитрый. У него много-много зубов во рту, и когда он поест, у него в зубах мясо застревает. А птички это мясо едят. И им хорошо, и крокодилу тоже. Во как все в мире-то хитро устроено! А ты и не знала…
Девочка задумалась на мгновение, забыв о дранках, но насупилась обиженно и, ни слова не говоря, пошла прочь. Ноги ее были худые и поцарапанные, а задники растоптанных сандалий соскакивали на ходу и скользили по пяткам. Барабанов смеялся ей вслед и был очень доволен собой.
Потом он лег на живот и, отогревая спину, подумал сам о крокодиле, который лежит, наверное, сейчас под солнцем в далекой Африке на берегу огромной реки, а маленькие птички дерутся у него в пасти из-за крошки мяса, застрявшей между зубов. И о лошадях он подумал, о кочке с зеленой и острой травой, к которой подошли две лошади с большими черными гривами и мирно, не отгоняя друг друга, спокойно щипали эту окрепшую и набравшую соки траву.
Около них резвился жеребенок, и непонятно было, чей он…
Все хорошо было в этот солнечный, теплый день, когда ушла за лес отгремевшая туча, промочив землю, когда распускались ивы и нежнела в бурой земле молодая трава. И чувствовал себя Барабанов счастливым человеком.
Сам не понимая своей радости, засмеялся он беззвучно, когда увидел, как жеребенок потянулся мордой к одной из лошадей, к той, которая покостистее как будто была и не такая гладкая, как другая.
«Она и есть ему мать», — подумал он счастливо и, разморенный полуденным солнцем, заснул с блаженной улыбкой на небритых щеках.
В этот день он рано вернулся домой и, когда отворил тяжелую дверь, ощутил вдруг всем своим нутром, зрением, обонянием, слухом своим, кожей, как летучая мышь, и лишь потом осознал восторженно, что в доме сестра. И когда с перехваченным дыханием, откашливаясь, закрывал за собой дверь, только тогда отчетливо увидел ее в доме и, взволнованный, пошел к ней, гремя стульями, которые попадались на пути, и путь этот казался ему бесконечным.
А она, большая и широкоплечая, в синем каком-то старческом платье, увидев его, села обессиленная на краешек лавки и заплакала.
Она жалобно сказала:
— Мить…
И еще раз протяжно, как лосиха своему детенышу:
— Ми-и-ить…
— Ну что ты!.. — сказал он. — Ну что ты!..
Он что-то ласково и утешительно говорил ей тихим голосом, не скрываясь в чувствах, и, боясь дотронуться до нее, стоял над ней, опираясь на свой прогнувшийся костыль. Он ощущал на лбу и на верхней губе тягучие капли пота, готовые поползти книзу по лицу. Голос его звучал нежно и просяще. Но наступило какое-то мгновение, когда он услышал вдруг свой незнакомый гулькающий голос. Тогда он, присев на лавку, сказал спокойнее:
— Давно пора.
Она ему ни слова не сказала ни раньше, когда он утешал ее, ни теперь, после этих слов, но он и без слов сразу все понял, как только увидел ее, понял по жалобному плачу и по той гримасе, которая изуродовала ее без того некрасивое, скуластое лицо, что она ушла от мужа.
Лицо ее было красное и мокрое, и когда она припускалась плакать, видны были из-под натянутых губ большие крепкие зубы. Плакала она беззвучно, и только порой прорывался вдруг какой-то утробный, басистый гуд, похожий на стон.
Он сидел с ней рядом и ждал, когда она успокоится. Ему было очень жалко сестру, и он не замечал ее безобразия. И лишь однажды случайно подумал, глядя на искаженное страданием лицо, что с такими, наверное, лицами, с такими же яростными и утробными стонами другие женщины рожают детей. И кстати подумал с облегчением, что сестра одна, без ребенка. А был бы ребенок, она бы, конечно, осталась у мужа.
— Ты не думай, — говорил он ей, когда она, успокоившись, пусто смотрела перед собой. — Живи… Ты домой пришла. Не ко мне, а домой… А к нему не возвращайся… Ну их всех! Делить нам с тобой нечего. Живи себе… Денег у меня — три года не думать со своим-то хозяйством. Да и в колхозе тоже задарма не работаем. Проживем. А найдешь мужика хорошего…
Она спокойно и не по-молодому властно остановила его жестом:
— Нет, Митя, об этом молчи. Одна буду жить. Ожглася.
— Зачем же одна! — сказал он. — Со мною…
Тогда она улыбнулась ему, мокро и скорбно, и сказала:
— Хороший ты у меня, братеня, а глупый…
Он засмеялся и хлопнул себя по коленке.
— Глупый! — сказал. — Глупый, конечно! Можно сказать даже, совсем дурак… Ну вот что, Нюра, затапливай-ка печь!
Она посмотрела на брата, который вдруг, ухватившись за костыль, рывком поднялся с лавки. Плечо его напряглось, бурая рука затекла и взбугрилась венами. Она была у него очень сильная, эта рука, заменившая ногу.
— Затапливай-ка печь, — повторил он радостно. — Пусть люди думают, что Барабан рехнулся… А я сейчас.
— А ты чего задумал? — спросила она.
Лицо ее было равнодушное, и улыбка тоже равнодушная, как у больного.
Барабанов ей ничего не ответил, но только еще раз попросил затопить печь.
Она слышала, сидя в оцепенении на лавке, как торопливо простукал костыль по ступенькам, а потом внизу проскрипел, под окнами. Дом был высокий, и было на крыльце этого старого дома восемь ступенек. А в нижнюю была вколочена железная скоба.
«Пошел, — подумала она. — И куда его понесло?»
Ей страшно было выходить из дому, страшно было перейти через улицу к поленнице дров и страшно было ждать вопросов от людей. И то, что вопросы эти будут, что ей придется все равно отвечать людям, с которыми теперь ей опять зимовать и жить в одной деревне, и то, что ей никуда не деться от этих вопросов и жалости, — все это угнетало ее теперь, когда она тайно сидела в родном своем доме, боясь даже выглянуть в окно.
Она понимала, что люди не могут оставаться равнодушными, когда только этого и ждешь от них. И она никак не могла придумать, что же ей отвечать на расспросы и как отвечать. Она где-то чувствовала, что, как ни отвечай, как ни держи себя, все равно женщины осудят ее за то, что не муж ее бросил, а она сама ушла от него, такая же, как и сами они, эти женщины, которые будут спрашивать ее и расспрашивать и которые все равно не поймут, потому что всю жизнь они сами жили с мужьями и не ушли от них. А она вот ушла.
Она предчувствовала все это, и ей было страшно выйти из дому.
— Боже ты мой, — прошептала она. — Как же мне жить-то теперь?
Она вспомнила о брате, который просил ее затопить печь, и, вспомнив, подумала:
«А может быть, это послышалось мне? Может быть, я не поняла чего-то? Зачем же затапливать печь? Или он пошутил?»
И она решила дождаться брата, а потом, если он не шутит, пойти за дровами.
Красный мотоцикл с хромированным бензобаком, забрызганный грязью и пропыленный, но не потерявший еще заводского блеска и шика, стоял у крыльца соседского дома, и Барабанов подумал досадливо, что бригадир сейчас, как нарочно, не в поле, а обедает. А он-то надеялся поговорить о ружье с его женой.
И все же, хотя он и не рассчитывал на это, когда вошел в его дом, крышу которого сам стелил, и увидев бригадира, сидевшего у печки за столиком, сказал ему прямо: дескать, дай мне ружье и один патрон, — все-таки, хотя он и не мог как будто ожидать этого, бригадир улыбнулся, слушая объяснения Барабанова, и, дожевывая что-то, вышел из-за стола и снял с гвоздя свою одностволку. Латунную гильзу, снаряженную крупной дробью, он вынул из бурского патронташа, протянул Барабанову и спросил:
— Хватит?
— Хватит, — сказал Барабанов. — Мне одного… Сестра ко мне пришла.
Но бригадир больше ничего не сказал, будто не понял или мимо ушей пропустил слова о сестре, и опять уселся за столик, на котором дожидалась его закопченная корчажка с молоком и буханка хлеба. Он даже и не посмотрел больше на Барабанова, который уносил его ружье.
А Барабанов сам тоже забыл как будто о бригадире и о своих сомнениях, когда спустился на землю, и, запыхавшийся, резко попрыгал к реке.
Река вошла уже в русло, но еще не успокоилась, и видны были на ее по-весеннему полной и словно выпуклой поверхности торопливые вихри водоворотов, воронок, которые вдруг возникали и неслись вниз, исчезая в зыбких наплывах, и они тоже, как и воронки, растекались, разглаживались, будто и не было их никогда на катящейся стремнине реки.
Казалось, что лодке будет трудно удержаться, устоять в этой мутной и сверкающей на солнце лавине, но когда Барабанов оттолкнулся веслом от берега и вывел лодку на быстрину, лодка стала спокойно и плавно разворачиваться, пока Барабанов не начал грести.
Он легко доплыл до середины реки и, оглянувшись, увидел впереди, в заливчике пойменного берега, среди кустов, белые комья гусей. Туда они уплывали каждое утро и порой оставались там ночевать, не возвращаясь домой. Им было привольно на пойме, и никто не беспокоил их.
Барабанов поднял весла, и слышно стало, как капли падали в реку и как река журчала, обтекая лодку. Казалось, что звуки эти были слышны сейчас целому миру, и Барабанов подумал с неохотой о выстреле, эхо которого далеко раскатится над рекой.
Он погрузил весла и сильно рванул лодку, потом еще раз и еще — и опять притих, подняв мокрые, сверкающие весла. Теперь было слышно, как лодка резала носом воду. Барабанов оглянулся: лодка шла верно и легко. Он услышал, как бухает в груди сердце и как сипят прокуренные бронхи. И было противно здесь, на просветленной катящей воде, на речной стремнине, слышать этот свистящий сип. Он затаил дыхание. Лодка уже прекратила скольжение, и снова было слышно, как река обтекает ее просмоленные, черные борта, плавно неся по течению.