Кто он и откуда — страница 42 из 43

— Ну вот видишь, — сказал углежог, — все ж таки убил. Хорошая!

— Дак мне отсюда на Кулижки-то идти? — спросил я у него.

Но он промолчал, расправляя окоченевшие крылья лесной птицы, и, поглаживая, охорашивал перья; делал он это осторожно и ласково, точно успокаивая и жалея ее, убитую. Вокруг избушки все было сухо и черно от угля, только над крышей, касаясь грязной кровли, светлела, пронизанная солнцем, нежная ветвь березы, и листья ее казались ярко-желтыми, как весенние одуванчики.

Мне очень хотелось пить.

— У вас в поселке как насчет молочка? — снова спросил я.

— Найдем, — ответил он. — А ты посмотри-ка! — сказал угольщик удивленно. — Видишь, на лапке-то у нее пальца нет, коготочка? Отморозила, что ль?

— Не знаю.

— Отморозила, наверно… Тхи! Вот, ты видишь, штука какая! Отморозила, конечно… Калека. Ну вот, — сказал он, — убил-таки… Хорошая!

И непонятно было, то ли с сожалением он это сказал, отдавая мне птицу, то ли одобрительно.

— Мне бы напиться, — сказал я. — Пить очень хочется.

— Да разве молоком напьешься! Пойдем-ка, я тебя грушевым квасом угош-шу, — сказал мне вдруг углежог. — Пойдем, не бойсь!

И я не побоялся.


Федор Васильевич Грызлов, как звали его, жил один в маленькой, продолговатой и неприбранной комнате. В длинном коридоре барака было сумрачно и прохладно и пахло недавно помытыми полами, еще влажными, с темными сырыми щелями. А в комнате у Грызлова было душно, на столе лежал зачерствевший кусок хлеба и недоеденный малосольный, судя по укропному запаху, огурец. Убогая холостяцкая постель была скомкана и измята. Возле окон стояли две небольшие кадушки, прикрытые листом фанеры, и когда Грызлов потянулся рукой, чтобы форточку открыть, он задел эту фанеру, и кастрюлька, которая стояла на сучковатой, выщербленной фанере, загремела дребезжаще.

— Сиди здесь, — приказал мне хозяин. — А я щас.

И я слышал, как полоскался он где-то за дверью, бренча рукомойником, и как вода грохотала, ударяясь о пустое железо. В бараке было тихо. Чувствовал я себя неуверенно в этой комнате и беспокойно.

Я не собирался рассиживаться здесь; я чертовски устал, мне хотелось пить и спать, и я мечтал добраться скорей до Кулижек, раздеться в своей большой и прохладной комнате, пройтись босиком по холодному полу и свалиться в постель под фикусами. И понимал себя несчастным невольником в этой душной комнате, у этого доброго и гостеприимного человека, словно не от меня теперь, а от него зависело — скоро или нет попаду я в Кулижки, словно я обязан был этому человеку: необъяснимое и паршивое чувство. Оно меня угнетало, и думал я только о том, как бы мне поскорее выбраться на волю.

Но Грызлов не пустил меня.

Мокрый и красный, с мокрыми, слипшимися волосами, он торопливо и радостно обтирался полотенцем, корчил счастливую мину на лице, покряхтывал, и я завистливо смотрел на этого бодрого и заманчивого в своей бодрости человека. Мне тоже до жути захотелось искупаться, до какой-то отвратительной чесотки в теле захотелось сию же минуту броситься в воду и поплыть.

— Хорошо! — сказал я. — Здо́рово, а!

— Хо-о-хо! Хо-холодная! Вода-то у нас холодная, ключевая! — отвечал мне Грызлов с придушенным каким-то, сдавленным смехом. — Хочешь сполоснуться — ступай!

Но я пересилил себя и сказал:

— Потерплю.

— Ну щас мы с тобой квас будем пить, — сказал Грызлов и бросил серое, влажное полотенце на стол.

После мытья он омолодился, и передо мной стоял теперь нестарый еще, крепкий человек с той по-лосиному сутулой, грубой силой в теле, которая отличает людей, работающих с детства на воле. У Грызлова были развиты мускулы спины, плеч и рук, и потому он казался сутуловатым, и еще мне казалось, что человек этот никогда не умел быстро бегать. Видимо, так оно и было на самом деле: вся силища в руки ушла.

— А где же народ-то весь? — спросил я. — Тихо у вас.

— В лесах народ, на работе, — отвечал Грызлов, доставая граненые стаканы из шкафчика. — На работе народ, — говорил он между делом, словно песенку вполголоса напевал. — Кто лес валит, кто сено ворошит, а кто от жары, от зноя дома спрятался… Занят народ, вот и тихо.

Грызлов плесканул в давно не мытые стаканы воды из чайника и торопливо обтер их пальцем. Чище они от этого не стали, но я как-то поспешно и благодарно сказал ему:

— А я и не пробовал никогда кваса-то грушевого.

— У-у-у, — восторженно отозвался Грызлов. — Это у меня дичок в лесу, здоровый, как дуб, на бывшей усадьбе… Кислые груши-то, но уж квас! Квас, я тебе скажу! Славный! Барский дичок-то; лет никак сто ему, если не больше… Выше дуба.

Когда он налил из ковша в стаканы мутноватый и, как показалось мне, масленистый квас и когда, отхлебнув с удовольствием из своего стакана, пододвинул мне тоже отпробовать, я облизал пересохшие и зачерствевшие как будто губы и начал пить, ощущая жгучую и нестерпимую боль во рту от его остроты, иглистой и кислой.

— А зачем тебе в Кулижки-то? — спросил Грызлов. — Тебе на автобус-то ближе будет до Трусова идти… Зачем тебе на Кулижки? Кулижки отсюда далеко теперь. Трусово ближе теперь… Кулижки! Кулижки теперь… — и он, умолкнув, махнул неопределенно рукой.

Говорил он певуче и длинно, словно прислушивался к словам, повторял их и так и эдак, словно эхом самому себе отзывался, и я чувствовал какую-то странную потребность подражать ему и не торопиться.

— Мне не автобус нужен, я там живу, в Кулижках, — сказал я ему.

Грызлов удивился и, хохотнув, спросил:

— Живешь?

— На время, конечно…

Он наполнил опустевшие стаканы и сказал значительно:

— Та-а-ак! Ну, а квас? — спросил он. — Хороший квас?

— Злодей! — ответил я.

Собака моя, которая притихла было и улеглась возле ног, смотрела на меня во все глаза, разинув арбузно-красную, белозубую пасть: ей тоже хотелось пить. Грызлов это тоже заметил и, опередив меня, молча достал откуда-то надтреснутую фаянсовую тарелку, зачерпнул воды из ведра и дал собаке напиться. Собака жадно лакала эту холодную воду, и казалось, будто вода шипела от прикосновения ее разгоряченных губ и языка.

— Спасибо, — сказал я. — Все хорошо у вас… Реки вот поблизости нет!

— И от Кулижек не сказать, чтоб близко, — отозвался Грызлов.

— И от Кулижек тоже…

Так мы сидели, переговаривались, довольные друг другом и добрые, и, переполненные этим случайным и естественным каким-то душевным добром, не спрашивали друг о друге: кто мы и зачем мы здесь, за этим неприбранным столом пьем вместе квас.

Но потом разговорились… За окошком потянуло ветром, и пропыленный куст сирени под окном зашуршал испитыми листьями, ржавыми необорванными цветами, и где-то далеко-далеко ухнул и развалился надвое гром. Я выглянул, но тучи не увидел, и только там, за лесом, где послышался гром, небо, казалось, было затянуто дымом. Лес шептался чуть слышно, и березовые листья на ближайших деревьях трепетали, словно на паутинках. Под окном в пересохшей, горячей земле сидели в своих купальницах куры, рябые и белые. Гром опять прогрохотал в отдалении, и на этот раз было похоже, будто длинный товарный поезд тяжко тронулся с места, лязгая буферами.

— Ну вот, — сказал я, — придется теперь грозу пережидать.

Вот тогда-то мы с ним и разговорились, когда я о грозе ему сказал и о боязни своей, о недавнем том случае, который вспоминал я при всякой грозе, о молнии той, которая охотника убила, присевшего к стогу с ружьем в руках.

— Есть же люди такие неосторожные! — с горечью сказал Грызлов. — Это же я просто не знаю! Конечно, гроза идет, дык… отложи ружье… Где это было-то? Далеко?! И вот у меня тоже, — сказал он, — тоже далеко… Хочешь квасу еще? — спросил он.

Я отказался от кваса и спросил:

— Тоже молния?

Грызлов махнул рукой, досадливо сморщился и, откинув клеенку со стола, выдвинул плоский ящик с белым роликом вместо ручки. В ящичке этом были погнутые гвозди, катушка с белыми нитками, железная какая-то коробочка из-под конфет и множество писем, а пахло от ящичка старыми инструментами и железом. Грызлов взял один из конвертов, пригляделся к печати и к ландышам, нарисованным на этом почтовом конверте, и подал его мне.

— Вот, — сказал он, — дочка моя… пишет. Загадала загадку на всю жизнь. И главное, какой бы ты умный ни был, разгадать ее не разгадаешь. Тут умом ничего не сделаешь. Дочке-то моей двадцать, значит, один год скоро будет… Двадцать один. Вот говорят, прошлое можно увидеть… Фантазия! Но по фантазии-то получается, что можно… Улететь на какую-нибудь звезду и… эт-то…

— Понятно, — сказал я ему с усмешкой.

— Ну вот… Это, конечно, невозможно, а то бы… Ну вот. А дело-то… В общем не пойму я никак, в чем тут дело. Прочти. Тебе все станет ясно.

И я принялся читать поневоле это чужое и длинное письмо. Читал я поначалу невнимательно и бегло, отмечая по привычке грамматические ошибки, окостеневшие какие-то, переходящие из письма в письмо выражения, которые еще бытуют у нас на Руси отголоском старых, истлевших письмовников. И порой было странно встретить в письме молодой девушки эти выражения, и диву я давался, откуда ей известны они, эти сусальные фразы, это дочернее преклонение и чрезмерная, как мне казалось, книжная, словно не Грызлову адресовалось письмо, признательность отцу за его доброту, за совет и за деньги, которые он ей отсылал иногда. Все это неловко как-то было читать мне, постороннему человеку, непонятно было и чуждо, потому что так уж случилось, что сам я никогда не испытывал подобных чувств, а если и были они, не признавался своим родителям, тем более так вычурно и красиво…

— Ну что же я буду читать, — сказал я Грызлову, отдавая письмо. — Она ведь небось не рассчитывала на чужих…

— Нет, — сказал Грызлов, — ты прочти. Ты не первый читаешь… Я многим давал. Прочти. Тут надо сообща читать… И решать сообща. Вот. Читай, читай, ты еще до главного не дошел. Читай!

А до главного, как сказал Грызлов, я действительно еще не дошел. Читая дальше, я с каждой строкой и с каждой фразой все больше проникался уважением к незнакомой той девушке, которая просила у отца совета. И я понимал с каждым словом и с каждой строкой, что посоветовать ей слишком тяжело и что действительно умом тут делу не поможешь, что задачу она задала отцу неразрешимую. И тогда стала мне вдруг понятна тяга его к людям, к разговору о жизни, к совету, потому что, конечно, трудно носить на сердце этот дочерний вопрос, на который невозможно ответить.