о ней! — и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…
— Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… — слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.
«Ящики прыгают… Красные ящики».
И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.
Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:
— Засики пыгают…
«Ящики не могут прыгать», — думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.
В семнадцать лет любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело…
Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» — подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…
Все вечера Саша пропадал в парке, редко наведывался к матери, встречался с девушками, провожал их, целовал на лестницах, пряча глаза от случайных прохожих, влюблялся, мечтал о встречах, а потом сам же не приходил в назначенное время, знакомясь с другой. И все начиналось сначала… Он понимал себя легкомысленным лоботрясом, и, как ни странно, ему даже льстило, когда он слышал об этом от своих друзей или родных.
Однажды он вернулся домой во втором часу ночи, и тетка с испугом сказала, что мама еще не приходила. Он выпил чашку чаю и пошел ее встречать. Спать не хотелось. Было прохладно на улицах и пустынно. Казалось, уже светало, и шаги его шаркали в тишине, как метлы проснувшихся дворников. И слышалось в тишине неумолчное, деловитое, необъяснимо вездесущее гудение Москвы, похожее на шум морской раковины или самого моря, которого он ни разу еще не видел: словно за домами, за темными каменными стенами с распахнутыми на ночь черными окнами было море… А может быть, камень домов приносил, резонируя, на тротуары и мостовые храп и дыхание миллионов, и эти сонные вздохи и выдохи отдыхающих перед новым днем и работой людей рождали неумолчный, серьезный какой-то и далекий гул… Редкие фонари освещали улицу, мостовую, накатанную до ледяного блеска, и тусклые, серые тротуары. Тополя из-за парковой ограды вываливались на улицу, то черные в тени, то с застывшим отблеском света в глянцевых листьях.
А в безлюдном и темном парке пахло жирной сырой землей и цветущим табаком. Кружились белые, напудренные мотыльки вокруг редких фонарей.
И вдруг в зеленых потемках, когда он уже подходил к ресторану, раздался оглушительно резкий, короткий, тревожный свисток, а потом шаги.
— Гуляем? — спросил милиционер, подходя.
— Я мать встречаю. Что-то она не пришла.
— Какую-такую мать?!
— Она в ресторане работает… Честное слово.
— Как фамилия?
— Николотова.
— Что-то не помню…
— Честное слово, она там работает.
Милиционер был старым солдатом с боевыми медалями и орденом Славы на синем кителе, и от него легко было бы убежать, но он улыбнулся вдруг Саше, сказав, что в ресторане нынче гуляют, и в улыбке его и в голосе послышалась старческая, дедовская какая-то насмешливость и бывалость.
— Почему? — спросил Саша. — Гуляют…
— Банкет там институт устраивал… Ну и осталось. Пируют. Им-то ведь тоже хочется… Николотова, говоришь? — Он протяжно и звучно зевнул. — Ну, ладно…
Ночное невидимое насекомое, словно бы отфыркиваясь, пролетело над головой.
— Только смотри! — сказал милиционер. — Чтоб без финтов.
В полутемном зале ресторана тихо и стеклянно звенела патефонная музыка, заглушаемая голосами и смехом пьяных официантов.
Обрадовались ему несказанно, налили в стакан портвейна, и охмелевшая мама, без умолку смеющаяся, всхохатывающая, смешная и пугающая своим поведением, кричала ему, чтоб он обязательно выпил вино и ни в коем случае не опьянел, потому что сама она пьяная и одна не дойдет, конечно, до дома.
Он смущался, звал ее, но она уже не слушала, смеялась, что-то ласковое отвечала и говорила всем с каким-то вызовом:
— Во какой сын! Большой у меня…
— Мама, — говорил он с укоризной. — Не надо… Там тетя волнуется.
А она вдруг переставала смеяться и говорила упавшим голосом:
— Ты меня прости, сынуля… Я сегодня пьяная… Ой, какая я пьяная! И давай веселиться.
И опять она, врываясь в общий шум и гвалт, кричала:
— А что же патефон!? Я с сыном танцевать буду!
Кажется, впервые в жизни Саша кружился с матерью, а она хорошо когда-то танцевала, и все теперь смотрели на них и хлопали потом в ладоши.
И вдруг он увидел ту женщину, которая снилась ему в колхозе и о которой вспоминал он часто… Была она всех моложе, и хоть все эти женщины, работавшие здесь, были нестары и хороши собой, она опять, как когда-то, показалась Саше небывало красивой, и у него закружилась вдруг голова от выпитого портвейна и от ее взгляда, быть может. И он сказал матери, которая в веселье кружила его по залу:
— Ну, веселиться так веселиться!
…Ночь представилась ему бесконечной в своих тайных возможностях, случайная, бражная ночь в пустом зале закрытого до завтра ресторана среди опьяневших женщин и пьяных мужчин… Их было всего трое или четверо. Порой они уходили куда-то и возвращались, и Григорий Иванович, официант в черном бостоновом костюме, лоснился постоянной какой-то, потной улыбкой. Он был тоже пьян, но крепко держался и только улыбку уже не мог унять — мышцы лица уже ослабели и не слушались совершенно. Он был бледен, и припухшие веки наливали, казалось, какой-то сердитостью улыбающиеся глаза.
Саша плохо его знал, хотя и знал, что он был женат, что у него дочь, что он воевал и был кавалеристом… Странно! Но Саше всегда чудилось, когда он приходил порой к матери и та подкармливала его на служебном столике, что этот Григорий Иванович презрительно и надменно поглядывал на него, как на побирушку, как на нищего. И Саша тайно не любил этого человека. Не любил одутловатое его и красивое лицо, торопливую, неслышную походку, молчание, его значительное и строгую, гордую улыбку, которой он молчаливо порой откликался на шутки ли, на вопросы или просто на разговоры женщин… Говорили о нем, что он не простой человек и служит здесь поневоле, боялись его и даже за глаза говорить плохое о нем не осмеливались, хотя и наперечет знали все его грешки, мелкие обсчеты, приписки и умение выкрутиться, если клиенты вдруг обнаруживали обман… И все же относились к нему в ресторане уважительно, чувствуя за ним силу, поднимаясь в собственных глазах, когда думалось, что вот, мол, какие серьезные люди работают в ресторане, не чета, дескать, нам, глупым женщинам, которым сам бог велел приносить еду на стол и услуживать.
В этот вечер он был задумчив и пьян, и толстая кожа на его лице была бледнее обычного, глаза острее и беспокойнее. Он тоже танцевал, и Саша видел с удивлением, как была счастлива и как старалась мама, когда он приглашал ее. Но в эту ночь Саше не хотелось следить за матерью, он не осуждал ее, и его устраивало, что она словно бы забыла о нем.
Он опьянел неожиданно, и когда его без слов, смеясь, подхватила в танце женщина, о которой он думал, и, сводя с ума своим телом и дыханием, повела, обалдевшего, по залу, увлекая подальше от бражного стола, и, взглядывая на него насмешливо, посмеиваясь тайным каким-то чувствам и мыслям, словно смущаясь своей дерзости и все же переходя все границы, уверенная, что мальчишка этот, который ей нравился, будет ее; когда она, сильная и хваткая, молча и безжалостно кружила ему голову, сводила с ума своей доступностью, обещающей улыбкой, взглядами припущенных морщинками глаз, носиком своим, который она морщила в улыбке, — когда все это случилось, он вдруг подумал, успел, вернее, подумать в бездумном, чувственном состоянии, что ему чертовски повезло, что он наконец-то узнает, быть может, небывалое и что эта женщина, о которой он по-ребячьи мечтал, долго еще будет с ним в эту странную и случайную ночь и уже не нужно слов, потому что он и она — оба хмельные — хорошо понимали, как ему казалось, друг друга. Он, осмелев уже, взял ее сам в танце и вел, слушая такты музыки, слыша дыхание ее, и, задыхаясь от счастья и потрясения, чувствовал дерзкое ее тело, крутую ложбинку спины и слышал после, когда кончилась музыка и когда они шли к столу, слышал в гудении своей крови, в височных стуках, как шуршали в шаге ее шелковые чулки… Он никого не видел и не слышал, кроме нее. Не знал, где теперь мать, где Григорий Иванович, те единственные люди, которые могли бы вдруг смутить, подгляди они за ним и пойми его и ее в танце… Но не успел Саша подойти к беспорядочному столу, на котором уже не было ничего, кроме какого-то красного вина, как опять уже заиграла тихая и хриплая музычка, и опять Шурочка была с ним и в вальсе увлекала его от стола, за колонны, к перевернутым столам и стульям, в потемки…
И в безумии этом он вдруг услышал от нее серьезное и как бы исподлобья сказанное:
— А я бы с тобой сейчас вышла…
— Куда? — спросил он, проваливаясь в бездну и хаос.
— Дурачок… Там, где фонтан. Там сейчас темно и там… Я знаю… Только, чтобы никто не видел. Сначала выйду я… Я подожду тебя, а потом приходи… Сейчас кончится пластинка, и я пойду.