Кто он и откуда — страница 9 из 43

Саша отвечал сверху, что тут они уже второй день сидят в потемках. Люда, высоко подняв руку, светила ему колеблющимся огоньком стеариновой свечи. Рука у нее устала, и она поддерживала ее за локоть другой.

— А проволока тонкая? — спросил Саша. — Нашел… Здесь есть кусочек. Вот только очистить…

Он спрыгнул со стремянки, держа в руках обрывок провода.

— А где-то тут клещи? — спросил Саша.

Все стали оглядываться, Люда повела осторожно свечой, освещая краешек стола, пол, какой-то сундучок с покатой окованной крышкой. Но клещей не было.

— Тетя Варь, — сказал Саша, — а ну-ка поднимись. Может, сидишь на клещах?

— Как не стыдно, Сашенька… Как же это на клещах можно сидеть? — говорила тетя, поднимаясь, и вдруг растерянно ахнула.

Тут уж и мать не могла удержаться от улыбки, а Люда так смеялась, что Саша осторожно взял у нее из рук свечку и передал тете, которая была смущена и которая, как казалось Саше, нарочно теперь уже ломала эдакую глупую и толстую бабу, выставляя себя на посмешище, лишь бы не гасла на лице у сестры улыбка.

Когда лампочки в комнате вспыхнули и старый, выцветший, огромный абажур повис в желтом сиянии над столом, тетка достала из сумки большую черную бутылку кагора и, зная наперед, что сестра будет отказываться, сказала решительно:

— И я тоже выпью рюмочку.

Люда мяла, в пальцах кусочек теплого стеарина и, сидя за накрытым столом, оцепенело и зябко смотрела в пустоту белой, отглаженной до блеска скатерти. Саша и раньше успел уже заметить этот зябкий, стынущий взгляд, который вдруг сковывал девушку, уводил куда-то, цепенил лицо отрешенностью… В эти минуты, когда так вот забывалась она, Саша тайно разглядывал ее, зная, что она не заметит… И это доставляло удовольствие — следить и изучать, понимать лицо девушки, которая странным образом приходилась ему теперь сводной сестрой. У нее была гладкая, полированная кожа. И вся она, как затаенное дыхание, была тиха и золотилась над снежной скатертью… Такие девушки ему нравились, но к этой, непонятной и грустной, к этой, у которой теперь одна с ним мать на двоих, он испытывал незнакомое доселе, но, по всей вероятности, обыкновенное братское чувство… И конечно, непреодолимое любопытство.

И однажды она вдруг уловила его взгляд. Вышла из своей задумчивости, глаза ее вскинулись, она вздохнула и радостно улыбнулась Саше, который не успел отвести глаза. Он тоже ей улыбнулся.

— Что? — спросила она, вся подавшись в его сторону с виноватой, растерянной улыбкой, словно очень важное что-то не расслышала и теперь, чувствуя себя виноватой, просила повторить.

— Нет, я молчу, — сказал Саша, смущаясь. — Я думал о том…

Он смотрел на ее пальцы, которыми она мяла стеарин, и ему хотелось самому подержать этот кусочек растаявшей свечи. Он протянул руку и отобрал у нее этот кусочек.

— …Думал о том, что у вас здесь очень тихо, — говорил он, усаживаясь на свой стул и разглядывая стеарин, который, показалось ему, был горяч и нежен, как ее пальцы, как ее кожа. — А мы теперь кто? — спросил он с удивлением.

— Как? — тоже удивленно спросила Люда.

— Брат и сестра?

Она не ответила и с каким-то обжигающим подозрением оглядела Сашу.


Ночевать он так и не остался в этом доме. Когда Люда вышла запереть за ним калитку, он остановился на дорожке и спросил:

— А все-таки почему он так быстро женился?

Он сказал это с нарочитой хмуростью, уверенный, что Люда обидится и не ответит, но она охотно ответила, словно давно дожидалась этого вопроса или давно носила в себе этот постоянный вопрос и мучительный ответ. Она сказала шепотом:

— Они очень дружно жили с мамой, с моей… И мне тоже казалось очень обидным и даже ужасно! Я ругалась… А он сказал, что ему некогда ждать, потому что не молод, а вот если бы был молодым, тогда он мог бы долго не жениться… Я понимала, это просто так он сказал, чтобы я отстала, хотя я и не очень-то приставала к нему с этим… Просто он очень беспомощный, и мама… моя всегда была нянькой. Я понимаю…

Люда проводила Сашу до калитки, заперла ее на замок, и уже из-за ограды Саша спросил тоже шепотом:

— А как они жили с мамой… моей?

— Хорошо, — ответила она удивленно. — Она тоже очень заботилась, а он называл ее тоже, как маму, хотя мне и обидно было сначала, что он ее тоже, как маму мою, называл этим словом…

— Каким словом?

Люда ухватилась за штакетник калитки и доверчиво смотрела на Сашу. Было темно, и слышно было, как шумел проходящий товарный поезд и как зудела под ногами сырая земля.

— Он ее называл «лапонькой», — сказала Люда, и Саше показалось, что она и теперь сказала это с тихим удивлением.

— А он был кавалеристом? — спросил Саша.

— Не-ет. Почему кавалеристом?

— Во время войны…

— Нет, у него была броня. Он на заводе работал… А разве у него кривые ноги?

Саша засмеялся тихонько и ничего не ответил…

Все время, пока они сидели дома, а потом здесь, у калитки, Саша мял комочек стеарина и теперь, в паузе, молча взял Людину руку и прижал к указательному пальцу теплый комочек.

— Чтой-то? — спросила Люда.

— Отпечаток пальца. Теперь застынет, и будет у меня отпечаток твоего пальца.

— А зачем?

— Секрет, — сказал ей Саша таинственно. — Может, я сыщик, и мне, может, нужно найти тебя через сто пятьдесят лет…

— Через сто пятьдесят! — сказала Люда удивленно и радостно. — Мы тогда уже все помрем…

И она засмеялась, словно бы удивляясь, что и она тоже помрет.

Только на станции, дожидаясь позднего поезда, Саша почувствовал, как замерз и продрог в этот весенний и холодный еще вечер, когда, казалось, земля еще промерзала на ночь и все соки ее затаивались, останавливаясь до утра.

* * *

Поселок этот не пригород был, не Подмосковье и не сама Москва, а что-то среднее между городом и селом. Сюда можно было добраться и на автобусе и на поезде… Саша стал ездить на поезде.

Когда он приехал сюда впервые, была еще ранняя весна, и голые деревья, большие березы, старые тополя и клены серым и неприютным дымом застилали улицы, цветные, яркие дома и крыши, и земля, раскрывшись после зимы, после долгих снежных месяцев, была еще грязная, неприбранная, хранила на себе осадок пыли, окурков, какой-то серости, которая скопилась за зиму на снежных слоях и теперь пленкой легла на землю.

Но потускнели, как будто облиняли, яркие крыши и стены, когда стали распускаться деревья, когда зазеленел тот весенний грязный дым над улицами, когда хлынула потоками молодая трава, скрывая землю… На согретую землю, на траву падали красные сережки цветущих тополей, похожие на мохнатых гусениц, а тополя стояли набухшие, ветвистые, словно гигантские олени-пантачи… В зеленом бисере почек, в зеленой этой прозрачности летали маленькие птицы, зная свои какие-то выходы и входы в живых чертогах, а на березах, в черных колониях все дни неумолчно хрипели грачи.

Григорий Иванович прислал первое письмо, тоскливое и полное отчаяния. Но мать и не читая принялась сразу плакать, как только увидела конверт, а прочитав, ходила несколько дней в скорби. Но когда Саша однажды увидел, что и у Люды наплаканные глаза, он спросил с тревогой:

— Что-нибудь случилось? Ты плакала? А мама? Почему плакала-то?

Люда сидела на ступеньке крыльца, и солнце, зайдя уже за крыши, светило из-за соседних домов прямо ей в лицо. Солнечный луч, неслепкий и нежаркий, выкрасил стену дома и террасу в апельсиновый цвет, волосы девушки были как будто медные, а на лице лежали густые тени.

Саша увидел вдруг в ней нечто такое, что меняло все его представления о красоте… Словно бы он смотрел на нее сквозь туман или сама она окутана была странной неясностью, и глаз смотрящего ни на чем не останавливался, ни на чем не спотыкался. Словно бы он смотрел сквозь нее, а кожа ее, глаза, губы, волосы и все ее тело — это всего лишь туманная и непрочная, легкая оболочка, подверженная влиянию света, звуков, красок и тысяче других неузнанных еще и непонятных причин. Ему вдруг впервые стало неважным, красива она или нет. Он просто знал и чувствовал, что красива, и уже не важно было, понравится ли она другим или не понравится. Красота ее существовала для самой себя, не для других, сама по себе, как существует речка или дерево на земле.

Он озяб вдруг от этого открытия и, глядя в наплаканные глаза, нежно спросил:

— Ну что? Вы, может быть, с мамой поругались?

— Нет, — сказала Люда. — Просто я устала.

— Почему?

— Он не понимает, что мы ждем от него других писем: жалуется, говорит — не доживу… Пропадет, погибнет или сам с собой покончит…

— Ну, а ты?

— А что я? Это ведь мой отец, — сказала она обозленно. — А твоя мать — его жена. А что ты сам? Почему «что я»?! А ты? Почему ты улыбаешься? Твоя мать сходит с ума, а тебе смешно… Смешно, да? А вот она собирается к нему. Хочет ехать и жить там.

Саша усмехнулся, представив такое, и, не понимая, а вернее, не принимая злости, с которой говорила Люда, спросил:

— Почему ты решила?

— Решила она. Там что-то строят… «Буду, — говорит, — работать в столовой или, — говорит, — кондуктором…»

— Она дома?

— Она даже перестала плакать. Ты ее не отговоришь, я знаю. И ничего не докажешь. — Она улыбнулась и с насмешкой в голосе продолжала: — Ничего не докажешь! Думаешь, тебя послушает? Я ее узнала, ты прав, она упрямая ужасно…. Я ее узнала лучше, чем ты. Вот увидишь, она скоро уедет.

Саша подумал, что, если это серьезно, тогда он все ей расскажет о Григории Ивановиче, о тех яблоках, о фонтане, о Шурочке, которая умерла из-за него… И, задумавшись, понял, что уже не сможет рассказать об этом матери.

Все время казалось, что он знал об этом человеке все и стоило матери узнать то, что знал о нем он, ее сын, она прокляла бы тот час, когда увидела и полюбила гнусного человека, о котором только он да та, умершая женщина, знали всю правду. А теперь он вдруг с тоской понял, глядя на заплаканную его дочь, что знает слишком мало, чтобы поколебать слепую любовь. Да и знал ли он вообще что-либо плохое об этом человеке? Может быть, только одни догадки? Мираж?