Кто они такие — страница 21 из 50

то ж, теперь я смогу узнать это на личном опыте. Ебать. Знание, добытое на грани выживания. Не сорваться бы за эту грань…

Я прошу сделать звонок. Набираю Йинке и рассказываю, что случилось, а дальше я даже, типа, не помню, что говорил дежурный, не помню, что говорила Йинка, не помню никаких вообще деталей, словно все мои мысли разбежались, вырвались на волю. Завтра меня посадят, и этого я не могу изменить. Момент моей жизни, над которым я не властен.

Утром меня сажают в фургон «Серко». Парилка. Тебя суют в этот стакан, где не встанешь в полный рост, так что остается только сидеть на литой пластиковой скамье. Ноги не вытянуть, руки не вытянуть, двигаться некуда, а окошко так затемнено, что и днем как ночью. Даже словам тесно. Негде говорить об этом.

Фургон едет в Уиллесденский мировой суд, забрать еще нескольких зэков. Мы прибываем в полдень, значит, я провел в этом стакане больше двух часов. Моя хэбэшка прилипла к спине. Меня ведут в ИВС в подвале суда. Приходит кто-то из служащих и объясняет, что меня будут держать под стражей две недели в Фелтеме, а потом доставят назад, в Уиллесденский суд, поскольку меня привлекли за невыполнение общественных работ и нарушение условного осуждения в связи с оскорблением полиции. Две недели. Теперь мне реально хочется в Фелтем, после всех этих поедешь туда, вернешься сюда – это так морочит и выматывает. Лицо высыхает, и в животе урчит, но кормежка в ИВС настолько говенная – не пойми что из микроволновки, словно прилипшее к пластиковой формочке, – что я его даже не ем. По-любому, еда не уберет это ощущение. Я слышу, как кого-то сажают в другие ИВС. Опять жду, потом нас выводят, надев браслеты, и сажают по стаканам в фургоне «Серко». Чуть за полдень. Дорога до Фелтема занимает еще час.

В один момент я в Майл-энде, думаю о лекции, застегивая свой «Авирекс», птушта ветер хочет слизнуть меня, думаю о том, что сказал Ницше, думаю о том, чтобы вставить одной сомалийской лапочке, с которой разговорился на автобусной остановке, думаю о том, чтобы сделать очередной скок с Готти и Большим Д, и о том, что хочу жареной курицы, нет, хочу куриный кебаб с чесноком и соусом чили на мясе, и массой бургерного соуса на картошке. А в следующий момент я заперт в этом стакане и гляжу на свои руки, сжимая кулаки, и думаю, как будет в Фелтеме, не схвачусь ли я там с кем-нибудь в первую же ночь? Как только я вижу, что дело дрянь, нахуй разговоры, я сразу бью в табло, даже если потом огребу. Как сказал Готти, ты должен вырулить это, должен выстроить это дерьмо. А иначе неспособность к насилию доконает тебя.

Все мы, по сути, производные всех прожитых моментов, и иногда мы становимся чем-то таким, о чем не могли и подумать. Когда меня посадят, мне придется свернуть все эти части себя и запрятать их подальше в пещеры бытия. Опять же, люди говорят, что в тебе столько сторон, всех этих граней одной личности: грань, играющая на пианино, грань, которая пишет и хочет писать больше, грань, думающая о древних пришельцах, создавших человеческую расу, грань, которой хочется пырять кого-то, грабить богатых и разбойничать, – и на самом деле все это не разные грани, или стороны, или части. Все это составляющие чего-то единого. Одного целого. Представь, к примеру, гигантскую колонну: тебе ни за что не увидеть всю ее окружность сразу, так что люди видят лишь ту грань, которая у них перед глазами.

Так или иначе, я здесь.

В Фелтеме, тюрьме Ее Величества. Грязно-красный кирпич и зарешеченные окна, которые никогда не откроются. После шмона с раздеванием – брюки снять, трусы снять, нагнуться, яйца подобрать, покашлять – после оформления, после того, как забрали мою одежду и я надел тюремные джинсы и рубашку с коротким рукавом в тонкую продольную сине-белую полоску, а сверху – серый свитер, после всего этого я становлюсь заключенным ТФ6677, и меня направляют в приемный корпус к остальным новоприбывшим – сборищу уставших лиц, наждачной кожи, давящих и подавленных взглядов, застывших чувств, вырванных надежд.

Этот корпус называют Зимородок. Я в отдельной камере, вверх по лестнице от площадки. Всех сажают в отдельные камеры, во избежание любых терок первые несколько суток. Синие металлические двери. Желтые стены. Металлические поручни. Нацарапаны простые слова. На металле. На стенах. Имена, даты, почтовые коды. 3 братва, Здэс бил Кофи Реальный Брутальный ’04, Феды говноеды, Пекхам, ТОЛЬКО СЕМЬЯ говна пирога, Младой ходок гуляет ’03, Братва с моста, ЛКД любовь к деньгам, свободу Элке, N15, SW9 Реальный Ридазин – следы жизней, прожитых в моменты неистовства. Хорошая новость и плохая. Ха. Дежурный реально меня подъебал.

В камере. Металлическая койка с зелеными простынями и жесткой подушкой. На стене над койкой кто-то написал БАНДА НЕТ ЛЮБВИ. В углу толчок. Раковина. Стол. Нужна бумага и ручка. Завтрак в коробке, когда нас будят в семь утра: тюремные хлопья и пакет долгоживущего молока. Ставлю на окно, рядом с металлической вытяжкой, чтобы не нагревалось. Дубаки бдят, чтобы ты не спал днем. Если заметят, получишь дисциплинарное взыскание. Обед в полдень. Ужин в пять вечера. Тюремная хавка – даже слов не буду тратить на это дерьмо. Четырнадцать часов от ужина до завтрака без еды. А завтрак просто ни о чем, так что практически девятнадцать часов без нормальной еды. Каждый день. Двадцать три часа я заперт в камере. Во всем этом что-то странное – я как будто даже не могу рассказать об этом – никаких слов не хватит, чтобы описать такое. Можно применять ассоциативные и сложносоставные слова, давать как можно больше подробностей, но это будет только дальше уводить от самой сути, потому что здесь на самом деле применимы только простейшие слова, простейшие ощущения, понятные каждому – холодно, твердо, пусто, никак – как раз эти куцые слова самые верные. Но даже это пустая трата слов. Возникает впечатление чего-то большего, чем оно есть, потому что ты применяешь слова для описания этого, тогда как это просто пиздец, и тысячи людей проходят через это прямо сейчас.

Базарю на прогулке с одним брателлой с Нью-Кросса по имени Лыба. На шее у него наколка: «Живи каждый день как последний». В тот вечер я нахожу в камере отломанную ручку пластиковой зубной щетки, которую кто-то начал затачивать. Ночь я провожу, чиркая ручкой по бетонному полу, пока не получается заточка. Отрываю полоску простыни и туго оборачиваю тупую сторону для лучшей хватки. На другой день, перед выходом на прогулку, я сую заточку между булок. Хожу размеренным шагом и не слишком распрямляю ноги, чтобы не выпала. Пятнадцать минут мы стоим в дворике с гудронным полом, краснокирпичными стенами и колючкой сверху по периметру и смолим сиги. Кто-то чеканит рэп. Я просто стою, смотрю и дышу воздухом. Один дубак читает нам нотацию про притеснения, о том, что, если кто-то чувствует, что его притесняют, он должен доложить дубаку, чтобы этот случай расследовали. Каждый, у кого есть хоть пара извилин, понимает, что это полный дебилизм. Если доложишь, что тебя притесняют, все будут знать, что ты сука, со всеми вытекающими, в любом корпусе. Каждый вечер я стираю в раковине с мылом трусы и носки, а потом вешаю сушиться на эту горячую трубу, проходящую через камеру. Никто ничего не говорит о прачечной или где выдают чистые шмотки.

В душе какие-то типы с юга курят дурь. Ко мне подходит высокий белый брателла и гонит порожняк, вытираясь полотенцем – я выступал за «Арсенал», говорит он, с ходу так, – и я вижу, что он укурен вхлам. Один из южных типов спрашивает, откуда ты, салага? Предлагает мне косяк. Не, я пас, старик. Через двадцать минут до нас доносится животный рев из камеры на первом этаже. Это белый брателла из душа. Затем грохот, словно ломают мебель, и тишина. Из камеры выходит дубак и говорит, хочет дать в очко, но не может вытерпеть, лошара. Больше я белого типа не вижу.

Я получаю ручку и бумагу. Тюремную бумагу. В голубую линейку, как тюремные рубашки. Номер, имя, корпус – нужно указывать это, если пишешь письмо. Я рисую такого брателлу в «Авирексе», держащего 9 мм и «Узи», в мешковатых джинсах и кроссовках «Найк эйр-макс», и в четкой кепке, надвинутой на лицо, с вышитыми на ней злобными глазами. На заднем фоне рисую кварталы Южного Килли, как я их помню, и тачки федов со сверкающими мигалками, и пишу: «Снупз ТФ6677 ТЕВ Фелтем 02/12/06 Родной РАЙон». Показываю рисунок Лыбе, и он говорит, охуенно, братец, нарисуй такое чуваку, оч прошу, хочу послать моей мамуле.

Следующим утром меня переводят из приемного корпуса вместе с Лыбой и еще парой чуваков в корпус под названием Кряква. Когда нас ведут из корпуса в корпус, мы проходим кирпичными коридорами, полными мрачных теней, прошиваемыми светом сквозь решетки, но такое ощущение, что мрак не дает свету приблизиться к нам. Вижу другую братву с парой дубаков, и они все смотрят и отводят, нахуй, взгляд, хотя все равно чуешь, как у тебя напрягается лицо, как шевелятся нервы в руках и ногах. Сразу видно, кого не колышет, птушта им это словно по кайфу. Они зырят и показывают зубы. Открывают ворота. Звенят ключи. Металл о металл. Теперь я в Крякве.

На местной фене провожать птиц значит мотать срок. Кто получает срок, тому дают птицу. Что за шиза – все до последнего корпуса Фелтема названы в честь разных птиц: зимородок, кряква, королек, ворон, скопа, пустельга, цапля – стеб какой-то. Я слышу, что Ворон и Скопа – самые грязные корпуса, где, что ни день, кого-нибудь мочат. Сплошь убийцы и вечники. В энтих корпусах чуваков пыряют тока так, говорит мне один брателла. Он хочет попасть в Ворона, птушта там его кореша, а здесь ему западло сидеть с первоходами. Вокруг тюрьмы полно павлинов. Серьезно. Ты видишь их из окна камеры, как они расправляют перья, нереальных цветов, словно глаза каких-то мифических тварей. Видишь их из окон, когда выводят на прогулку. Иногда слышишь ночью, как они пронзительно каркают, нагоняя тоску. Скажи, шиза?

Как-то ночью слышу голоса между камерами.

Эй, номер 20, подойди к окошку, старик.

Чего?

Что значит, чего? Я тебе лицо, блядь, разобью, не беси меня.