Кто прав? Беглец — страница 38 из 95

– Ну, а какими тебе кажутся Адам с Евой? – полюбопытствовал я.

– Адам с Евой? Я их что-то не вижу.

– А ты присмотрись хорошенько, – подтрунил я. Но

Маня мои слова приняла едва ли не за серьезные, она на минуту замерла в своем оцепенении, словно бы вся сосредоточилась, устремив глаза в одну точку.

– Ну что, видишь?

– Вижу. Только странно, говорят, будто бы они были рослые, грубые, могучие, а мне они представляются не больше, нашей Лельки, и такие легонькие, прозрачные, так проворно бегают, словно летают, и все вместе.. обнявшись, ни на минуту не разлучаются.

– Это тебе чудятся, должно быть, сиамские близнецы, те тоже все вместе ходили, не разлучались, – шутил я.

– Да, вместе, – продолжала она, не обращая внимания на мои шутки, – и знаешь ли, что страннее всего, у них точно одно лицо, т. е. лиц-то, собственно, два, но выражение их одно: один улыбнется и другой вместе с ним, один смеется и другой. . все вместе, одновременно.

– Ну, матушка, тебя, кажется, скоро в сумасшедший дом везти придется, – подсмеивался я, а у самого сердце рвалось, глядя на ее осунувшееся, истомленное личико с яркими роковыми пятнами на скулах вместо румянца.

«Скоро, может быть, – думалось мне тогда, – ты воочию увидишь свой рай». А она тем временем со всеми мельчайшими подробностями старалась живописать мне представляющиеся ее воображению цветы, землю, растения..

Впрочем, все, что я только что рассказал, случилось позже, в период ее болезни. В описываемое же время Маня была, по-видимому, совершенно здорова, она только немного похудела против того, какою она была первые годы нашей семейной жизни, но эта легкая бледность, как бы томность, еще больше красила ее, придавая всей ее фигуре особую легкость и нежность, «воздушность», как говорил один мой знакомый художник из неудачников.


XVI

Долго не мог я заснуть в эту ночь, припоминая до мельчайших подробностей все случившееся.

«Нет никакого сомнения, – думал я, – Огонева смеется надо мною. У нее нет ровно никакого чувства ко мне, даже простого расположения, иначе она не позволила бы себе так зло издеваться надо мною, над моими чувствами. Как долго бы ни продолжалось наше знакомство, отношения наши не изменятся, я никогда для нее не буду ничем иным, как объектом для всевозможных ухищрений по части кокетства; глупо и недостойно будет с моей стороны, если я и на сей раз не удержусь и опять пойду к ней. . Нет, этого не должно быть ни за что, ни за что».

Приняв наконец твердое и непоколебимое решение, что бы ни случилось, порвать раз навсегда даже всякое знакомство с Огоневой, и сердцем почувствовав, что на этот раз решение мое не изменится, я наконец заснул с облегченной душой.

Как я решил, так и сделал, и на другой день уже не пошел к Вере Дмитриевне, а прямо со службы возвратился домой. Мане в этот день что-то нездоровилось, и мы весь вечер провели вдвоем.

Из всех наших классических писателей жене моей более всех нравился Гончаров, а из произведений его –

«Обрыв». Роман этот в своей жизни она прочла три или четыре раза и знала чуть ли не наизусть. В тот вечер, я живо помню, мы читали с ней вслух и именно то место, где

Райский убеждается в падении Верочки.

Я читал, жена слушала, изредка вставляя свои замечания. Кстати, у Мани была чрезвычайно развита чуткость понимания психологических положений, странно даже было, как такое молодое, малоопытное существо могло иметь такие, подчас глубоко верные, взгляды на жизнь, со всеми ее разнохарактерными и разнообразными явлениями. Как в природе перед грозою наступает полное затишье, так и в человеческой жизни перед часами и днями горя,

борьбы и отчаяния бывают часы и дни жизнерадостной тишины и спокойствия. Этот вечер был именно одним из подобных затиший перед бурей.

На следующий день, только что успел я прийти в контору, как получил от Огоневой через посыльного записку следующего содержания:

«Я сегодня уезжаю, но раньше мне необходимо вас

видеть, если можете, приходите сейчас, и уже во всяком

случае не позднее 56, я буду вас ждать, повторяю, мне

крайне нужно повидаться с вами до отъезда. Ваша В. О.».

Я внимательно раза два прочел это короткое послание, взял перо и, с минуту подумав, решительным и твердым почерком на той же записке приписал внизу:

«Мы и то слишком часто виделись. Будет гораздо

лучше для нас обоих, если мы больше не встретимся.

Прощайте».

Тот же посыльный понес эту записку обратно.

«Немного грубо, – размышлял я, – но тем лучше; из самолюбия, после подобного ответа, она сама пожелает прервать всякое знакомство со мною». Мне, собственно, того только и надо было.

Прошло часа два. Мне понадобилось по служебным делам ненадолго съездить в Гостиный двор. Отъезжая от крыльца, я увидел посыльного в красной фуражке, торопливо подходившего к подъезду конторы.

«Уж не от Огоневой ли посланец», – подумал я и уже хотел было приказать извозчику остановиться, чтобы подозвать посыльного, но словно какой бесенок подтолкнул меня не делать этого, а, напротив, крикнуть вознице, чтобы он отъезжал скорее.

«Э, черт с ними со всеми, – мелькнула у меня опасливая мысль, – если и от нее, то и лучше, когда не застанет дома, а то, чего доброго, не устоишь и опять потащишься туда».

Как сожалел я потом, что не послушался своего первого побуждения – остановиться, сделай я это, ничего бы, может быть, и не случилось. Так в жизни иногда бывает – ничтожные события ведут к роковым последствиям.

Я не ошибся: посланный был ко мне от Огоневой. Не застав меня и не получив никаких инструкций на подобный конец, он был в большом недоумении, что делать с порученным ему письмом. В конце концов он бы, наверно, унес его обратно, если бы на беду в эту минуту в переднюю не вышел бы Зуев и, увидя его, не спросил бы, откуда он и зачем пришел. Посыльный показал письмо и назвал улицу, откуда он послан. По почерку и названию улицы адресовавшего Зуев тотчас угадал автора письма.

– Давай сюда письмо, я передам, – предложил он посыльному. Тот послушался и отдал. Вернувшись к своему столу, Зуев поспешно разорвал конверт, там находилась та же злополучная записка, но под припиской, сделанной мною, была новая, от Огоневой:


«После того, что произошло между нами третьего

дня, после ваших клятв и уверений, когда вы даже пред-

лагали мне бросить ради меня вашу семью, наконец после

вашей дикой выходки в карете, отказ ваш прийти ко мне

знак пошлой трусости, недостойной порядочного челове-

ка, вы меня оскорбили, и я требую, слышите, требую, чтобы вы еще раз пришли, я должна объясниться с вами».

Слово «требую» было два раза подчеркнуто.

Когда я, час спустя, вернулся назад, Зуев мне не сказал ни слова о письме, и я решил, что посыльный приходил не ко мне, а по какому-нибудь другому делу.

Зная Зуева за человека порядочного, честного и доброго, трудно представить себе, как решился он на такой поступок, чтобы, прочитав вышеприведенную записку и сделав на ней сбоку надпись: «Теперь вы видите, что я был прав, вот ваш идеал, достоин ли он любви вашей?!» – послать эту записку Мане.

Единственным объяснением подобного поступка и до некоторой степени его оправданием может служить разве только его сильная любовь к Мане. Я уже говорил, что Зуев был из людей весьма увлекающихся своими собственными фантазиями, которые кажутся им истинными. В данном случае он, что называется, вбил себе в голову, сам себя свято уверил, полагать все счастье моей жены в том, чтобы как можно скорее бросить меня; притом, кажется, он не верил в ее привязанность ко мне и объяснял ее верность мне не любовью, а просто исполнением долга, необязательного для жены в том случае, когда и муж свято не исполняет его. Зуев весьма гордился своею логичностью, слово «логика» им склонялось во всех падежах и не сходило с языка, он всегда поступал согласно кажущейся ему логике, – но так как логика его была чисто теоретическая, ничего общего с живою жизнью не имеющая, то в конце концов редко можно было найти человека менее его логичного.

Довольный, что избавился наконец от своего рабства, наотрез отказавшись прийти к Вере Дмитриевне, вернулся я в самом прекрасном расположении духа домой. Но почему-то в ту самую минуту, как прислуга наша снимала с меня пальто, я почувствовал какую-то сердечную тяжесть.

Может быть, я ошибся, но мне вдруг показалось что-то особенное в выражении лица нашей Матрены, настолько особенное, что я невольно зорче обыкновенного взглянул на нее. Какая-то неуловимая тень мелькнула по ее лицу, а глаза стрельнули куда-то в сторону. Петербургская прислуга, всю жизнь свою вращающаяся в калейдоскопе столичной жизни, невольная свидетельница чрезвычайно разнохарактерных житейских драм, трагедий и водевилей, с изумительной чуткостью умеет проникать во все сокровенные, касающиеся их господ, и детски наивен тот, кто думает что-либо скрыть от этих всезнающих, всеугадывающих, всюду проникающих шпионов.

Как часто бывает с людьми болезненно настроенными, я вдруг почувствовал прилив такой робости перед чем-то, мне еще неизвестным, но долженствующим совершиться непременно и в самый короткий срок, чуть было не пошел обратно, и должен был употребить некоторое усилие воли, чтобы войти в комнату жены. Я застал ее на обычном месте

– диванчике, приютившемся в углу стены и драпировки, отделяющей будуарчик от спальни.

Маня сидела, откинув слегка голову на запрокинутые назад руки, в свою очередь покоящиеся на небольшой вышитой подушке. В первую минуту она показалась мне дремлющей, так как глаза ее были полузакрыты, но я тотчас же убедился в противном, как только вгляделся в ее лицо. Никогда еще не видал я его таким. Оно сделалось сразу до неузнаваемости мертвенно бледным, осунувшимся, как бы похудевшим. В складках губ и во всей фигуре было что-то, выражающее такое глубокое отчаяние, такую безысходную скорбь, что сердце у меня невольно сжалось, глядя на нее. Я осторожно под